главная страница










Стихи

CТИХИ ТАТЬЯНЕ
 
2005

* * *

Вот я — тёртый и битый, клекочущий горлом дырявым,
с липкой влагой подмышек, с облитым страстями лицом,
в этом воздухе вязком, во времени, трижды неправом, —
и чего оно жмётся, талдычит и смотрит скопцом?
Двести лет дуролому, с бровей полстолетья нависло,
а ни брата, ни злата, лишь время да рокот в ушах.
(Разучиться бы помнить большие и малые числа —
и обратно, по шпалам, судьбу отпуская на шаг...)
Как мне справиться с кровью и сладить с телячьим восторгом?
Ток прогнать через вены, в кожух на обмотку собрать?
Под рубильником гаркнуть — покойники встанут всем моргом,
потому что не нужно на этой земле умирать!
Мне мой срок не указан, не вы меня наземь собьёте.
Я щербатые зубы сцепил — до конца достою.
И дослушаю, как вы спьяна мои песни поёте
и неслаженным пеньем терзаете душу мою.



* * *

...А ветер птицам крылья обминает,
и кружится гусиная трава.
Но жизнь моя меня совсем не знает
и, может быть, по-своему права.
Зачем я ей, чтоб знать мои размеры,
моих сапог разглядывать следы?
Ей много ближе милиционеры —
преторианцы власти и беды.
Ей проще ждать в лесах прихода грома,
катящего по мелочи горох,
чем мне в лицо заглядывать у дома,
найдя меня с полудня и до трёх.
И класть на плечи мне сухие руки,
чтоб сердце на бегу оборвалось.
Чтоб целый день от этой странной муки
покалывало кончики волос.



* * *

Это осень, Татьяна, и больше не надо резонов.
Ты шатнулась в окошке — и на полсудьбы не со мной.
А сегодня замахом снялись с почерневших газонов
непонятные птицы, ушли шелестящей стеной.
Есть у нас возле горла какая-то мелкая жилка,
подсинённая вена, с рожденья больная струна.
Как она во мне бьётся, сжимается горько и пылко,
будто хочет сказаться, а всё никому не нужна!
Знаешь, это бывает в начале седьмого десятка,
моросящим полуднем, у брошенных веком мужчин,
с их тяжёлой любовью, которая — форма припадка,
затяжное похмелье, концу обречённый зачин.
В этом возрасте любят — как стонут сквозь сжатые губы.
Это осень, Татьяна, сезонная тяга к теплу.
И огни нам, и воды… Остались лишь медные трубы.
Вот и тень твоя гаснет, уже отсветив на полу.
У, как я тебя к жизни — к твоей, непришедшей — ревную!
К той, где я просто снимок да память касанья во сне.
К той, в которой не буду, умру, не увижу, миную…
Это осень, Татьяна, но ты вспоминай обо мне.
Потому что так любят, себя выдирая из хвори
или в стенку до крови костяшками пальцев стуча —
так нелепо, так глупо, что счастье похоже на горе:
тоже юшку пускает, когда заезжает с плеча.
Видишь, рыжее утро глядит в приоткрытые створки,
лишь глаза продирает, не хочет ступать на жнивьё,
на капустные грядки, где сушатся листья-оборки…
Это осень, Татьяна, любимое время моё.



* * *

Ах, юность глупая с кошачьими глазами!
Бумажку-вертушок на нитке потрясут —
и ты уже вскочил, уже в прогибе замер…
И горла сухота, и плоти душный зуд.
Ах, юбки-клинышки, небрежные батисты,
самарские хлыщи в сиреневых угрях!
Как вспомнить — до чего ж бывали мы речисты!
И путались в белье прельстительных нерях.
Любови прежних дней, спасибо, что забыли…
Мне странен прежний пыл и ваших губ расквас.
Но как я обмирал, как трепетны вы были!
Любови прежних дней, благословляю вас.
Ты, молодость моя, ни в чём не виновата.
Остынут тополя — я сам к тебе приду.
Пусть лишь отмельтешит их старческая вата
и петел отхрипит в карякинском саду.



* * *

Всю жизнь мою ношу в кармане эти корки
(то мыши проедят, то время сточит в прах).
Всю жизнь меня манят видения каптёрки —
хранилища чудес и слипшихся рубах.
Благословенны те, кто ничего не просят!
Благословен любой, владеющий добром:
он входит, и берёт, и в ведомость не вносит.
Порвал — и не списал, а бросил за двором.
Вон кружится песок, по весу легче взвея.
В ракушке память спит, и плавится вода.
И бабка, сорок лет на пенсию говея,
дивится, сколь сладка небесная еда.
...Живите на земле — и ешьте до отвала.
А корки по ночам сушите на окне,
чтоб время вас потом врасплох не заставало
и не кормило тем, что скармливало мне.
Родимые мои, я вам покамест нужен.
Вы смотрите в поля и нянчите детей.
Но плавится вода, песок по кругу кружит
пока что на одной из малых скоростей.



* * *

Я просыпаюсь ночью в волчий час
и чёрным сердцем, вынырнувшим слева, слышу,
как с лопотанием из-за Оки приходит дождь
и затихает у Варищ поспешным порском.
И я в огромном коконе творенья лежу, раздет,
как жаркое зерно,
и робкие бессонные предметы
негромко произносят «а» и «о».
А возле дома по незрячим лужам
сквозь тучи провисают гроздья солнц,
смещаются бродячие созвездья,
шуршат во тьме жуки складной слюной подкрылков,
и жена, которую зовут Татьяна,
во сне слегка касается меня.
А я лежу, колышимый пространством,
и слышу дождь, и вижу спящих птиц —
они летят с закрытыми глазами
и не колеблют разнесённых крыл.
Душа, не надо, возвращайся в тело.
Наверно, в доме протекает крыша.
Мне утром снова ползать под железом,
лицом к нему, отыскивать протёк.
А после долго-долго через дырку
смотреть на небо строго по прямой
до рези глаз, до первых слёз, покуда
мне не сморгнёт в ответ огромный глаз.



* * *

Подходите, чужие, построчно меня обирать!
У меня этих лялек — три года на крышах орать:
матюги — на присадку, припевки — в колоде тузы...
Сорок вёрст — и всё лесом, верста на четыре слезы.
Набивайте карманы, чего там, сочтёмся потом.
Ветер веет, метелица машет хвостом.
Как задастая девка, немятая, в самом соку,
слово бьёт каблуками и с маху сигает в строку:
то вприжим, напритирку, а то на размах подола...
Эх, люблю я, признаться, мужицкие эти дела!
Я ведь мастер-ломастер, доцент постижёрных работ,
и лудильщик, и пильщик, торговец шнурками для бот.
Слово дышит, и пышет, и пляшет на кромке души...
Ну а так разобраться: с чего, на какие шиши?
На доходы с разлуки, прибыток с приокских низин,
на проценты с удачи, на соль подорожных слезин.
На тоску мою, рюмку налившую всклянь:
— Воротись, моё солнце, окликни, в лицо моё глянь! —
Нет, чего уж, идите построчно меня обирать...
Не до этого сора, когда всё равно умирать.



* * *

Уже вот-вот просунутся дороги,
нашатырём запахнут лозняки…
Татьяна, это вешние тревоги.
Они стращают попусту, в итоге,
живущих в километре от Оки.

Надень дублёнку, нынче сильный ветер,
а ты давно не гощевала тут.
Что из того, что запад снова светел:
уже с неделю как соседский петел
фальшивит на вокалах от простуд.

Но даль чиста, и яблони корявы,
графитом по стволам обведены.
Вот-вот падут грачиные оравы.
А бабки из автобуса не правы:
не будет ни потопа, ни войны.

У всех, Татьяна, собственные страхи.
И я боюсь назавтра умереть.
Тогда чужой петух, сугробы, птахи,
старухи и порубочные плахи —
они со мной уже не будут впредь.

Что любят в милых? Чтоб стояли рядом.
Хоть издали на жизнь мою смотри
твоим немного удивлённым взглядом,
как я иду над временем, над садом,
где воздух выдувает пузыри.

Да, дни мои источатся и минут.
Но я иду и вижу с высоты,
как треугольник лика запрокинут,
как волосы развяжутся и хлынут,
как мне рукою машут… Это ты.



* * *

Воронежской стернёй пройти к молчащим сёлам.
В поворинских садах грушовку отрясти.
Потом заголосить о чём-нибудь весёлом,
споткнуться и упасть...
Земля моя, прости!
Прости, полынь-трава и время с приворотом,
хохлацкая луна — краюха в небесах!
Я за казённый хлеб полжизни прожил жмотом,
а нажил только соль да пепел на усах.
Прости, Борисоглебск. Мне не вернуться, Грязи.
Я вам чужей чужих и не прошусь в родство.
Истлели петухи на деевском лабазе.
И Деевых давно — нигде и никого.
Ни лиц, ни птиц, ни дат, корявые названья...
Я напрягаю слух: молчат «цобе» да «цоб».
А я уже во тьме, уже на расставанье...
И только по ночам осотом колет лоб.



* * *

Наконец-то нашла меня сила,
та, что раньше толкалась в ребро,
кулаки мне сжимала, галопом на корде носила,
жизнь мою кувыркала, как утлое птичье перо.
У, бесстыжая, зенки вином столько лет заливала,
то от женщин хмелела, то дыбилась рыбьим хвостом!
Всё сполна получил, только времени, времени мало...
Что сейчас не закончу — вернусь и закончу потом.
Как она меня ломит, слюною в гортани клокочет,
на вершок мне подошвы над гравием приподняла!
Я в Голутвине закукарекаю, кочет, —
по Коломне покатятся колокола.
Вот иду я, собой, дураком, очумелый,
глухопят, растеряха, опять начинаю виток...
Этот белый мой свет, этот свет, ослепительно-белый!
Этот воздух и ветер, и крови неистовый ток...



* * *

Я ношу жизни бережно несу.
Мне голоса поют протяжней зова,
и лошадь ржёт, и ветер на весу,
и дочь крылами плещет от Азова.
Как странен мир! Я не один такой.
Я стоя сплю, а рядом лошадь дышит.
Я дождь держу протянутой рукой,
но время нас за стенкою не слышит.
Любовь лукавая, с притушенным зрачком,
глядит, и празднует, и шёлком задевает.
Кого ты радуешь и ставишь мир торчком,
как будто это всё ещё бывает?
Как будто тянется столетья колея,
стада идут, пылят и блеют звонко.
Как будто там уже другой, не я,
на плечи вскинул смолкшего ягнёнка.



* * *

Ещё глумливая московская весна
не била стёкла по Филям и Сретням,
снега скрипели, ложь была честна
и простодушно доверяла сплетням.
Но, человек копеечных страстей,
который лишь вошёл в свои размеры,
я пил вино и угощал гостей,
на прочность дней не возлагая веры.
Я знал: изнанка кожи, бахтарма,
свой тюркский корень предавая в слове,
запахла мартом, бренностью ума,
рассадой, пикировкой, гоном крови.
Я знал: пространства оренбургский плат
вот-вот в кольце проденется синюшном.
Зерно проснётся, зазвучит булат
и жеребцы застонут по конюшням.
Из птицы голос выйдет верещать.
Распутством лета поманит Аланья.
И ты, Татьяна, будешь мне прощать
мои вполне сезонные желанья.



* * *

Никому моё время не втиснуть в квадраты тетради:
каждый год словоблудит и харкает кровью на лист.
Ради честного хлеба и честного имени ради
я отдал ему память, и тем перед временем чист.
Кто забудет, тот будет. Непомнящим просто на свете.
Отвернитесь при встрече: я вас никогда не встречал.
Я вчера под Терновкой прохожим подобран в кювете —
я ничейный, подкидыш, я — первое слово начал.
...Я дожди мои слышу и пальцами перебираю,
будто вшей возле лампы у бабки в косицах ищу.
Будто я что-то вспомнил и сам из себя выдираю.
От харкотины пятясь, себя на закорках тащу.



* * *

Опять струится холод из лощины...
Туман, туман, тяжёлая вода.
Подельники у времени, мужчины!
Уже и мы уходим в никуда.
Простое слово говорит о хлебе.
Земная твердь шершава и груба.
До скорого — увидимся на небе.
А если нет, то, значит, не судьба.
То, значит, ворон с матовым подгрудком
перо обронит, сев на городьбу.
И надо мерять сроки не по суткам,
а тенью птицы на Господнем лбу.
И дня не ждать, вставая среди ночи
и на столе бумаги вороша,
когда о стёкла расшибиться хочет,
капустницей прикинувшись, душа.



* * *

Мне носить бы, Татьяна, штаны кавалерского плиса
и платочек на шее, чинарик по краю губы...
Я прошёлся бы фертом в сезон созреванья редиса —
футы-нуты-Анюты, не надо фартовей судьбы!
Я гулял бы вдоль сада, ходил бы по тропке зелёной
и глядел от забора, как после ночного дождя
закипают деревья, мотая кто гривой, кто кроной,
после каждого взмаха по-женски плечом поводя.
Ах, какой бы я был бы примерно бы тридцатилетний,
и, наверно, Татьяна, анфас (да и в профиль) неплох!
Но к чему мне такому окрестные вздохи и сплетни,
потому как женатый, хоть в общем и целом не лох?
А редис в стрелкованье и весь среднесортный сортамент —
это овощ, Татьяна, но всё ж разновидность травы.
…Даже юные вишни с такими багровыми ртами,
повстречавшись в проулке, меня б называли на вы.



* * *

За мелкий горизонт, промерянный по нитке,
прошли мои года, дурей похмельных вин —
бутылочный отстой, казённые напитки,
нестоящий набор с чужих сороковин.
Такое вот кино, такая пена-брага...
Мы отпили своё, переверни стакан.
Чечётка-перепляс, подмёточка-бумага...
«Я урка, мой этап с Тайшета в Абакан».
Эй, пьянь семи дворов, мешок радикулита,
линялое перо, столярная клешня!
Я мимо волочусь — кричат: «Садись, налито!»
Я морду ворочу: «Ребята, без меня».
Пусть рядом глотку рвут и ботают по фене:
всё сцена и театр. У нас кто пьян, тот зол.
В никулинских ларьках патлатые офени,
завидев, мне суют подмокший валидол.



* * *

Всё в бедной памяти моей
смешалось: даты, поколенья,
рожденья, смерти, запах тленья.
Двух женщин лица, смена дней.
Оборотился — так видней:
чадят мои года-поленья.

В деревне любят хоронить.
Поминки — слёзы с мордобоем.
Где пьют, там бьют, притом гурьбою,
боясь посуду уронить.
Тут грех покойников винить:
всё как-то так, само собою.

А те две женщины, они
стоят, друг другу не мешая:
уж очень жизнь была большая.
И, только руку протяни,
как рядом кто-то из родни.
И тихо говорит: «Душа я».

И то на цыпочки встаёт,
то жмётся, жулится, томится.
Года, беда, двух женщин лица…
Чья тень мне руку подаёт?
Душа её не узнаёт.
А всё равно за всё винится.



* * *

Я смерти моей не хозяин:
придёт — значит, срок помирать.
Давно котелок мой надраен.
Застелена чистым кровать.
Умру, как и жил: без гордыни.
Простите, прощайте — пора.
(А утро крупитчатей дыни,
нежнее и легче пера).
Что было моё — нынче ваше.
Рубаха, и та ни к чему.
Но больно я в старости страшен...
Потом перед Богом сниму.



СЫНУ ПАШЕ

Собака с завёрнутым ухом
по городу бойко идёт.
Собаку с завёрнутым ухом
никто, вообще-то, не ждёт.

Но это ещё не причина,
чтоб сетовать ей на житьё:
возможно, вот этот мужчина
хозяином станет её.

А нет, так вон тот старикашка
сегодня возьмёт её в дом,
где мальчик по имени Пашка
на кухне устроил содом.

Собака с завёрнутым ухом
на свете довольно жила.
И знает (хотя бы по слухам),
сколь дивны на свете дела:

в нём каждый кому-нибудь нужен
и ждёт от кого-то вестей,
чтоб вместе садиться за ужин
и за разгрызанье костей.



* * *

Всей нежностью, всей верой, всей разлукой
твоих волос касаясь через дни,
я снова вижу небо над излукой
и помню то, что помним мы одни:

что светел мир от мартовского снега,
что время в глинах проточило паз.
Что дом не просто место для ночлега,
а у судьбы отобранный запас.

Никто нас больше не научит слову,
сдвигающему с места дерева.
Татьяна, годы выткали основу.
Теперь уток приточит к ней слова.

Как долго длится жизнь моя вторая!..
Я пальцами лицо твоё найду.
И ты, от детской ласки замирая,
сместишь волос тяжёлую гряду.



* * *

Ничего мне не надо от этого гордого мира...
Я из тех, конопатых, кухаркиной бойкой родни,
из детдомовской кодлы, шпаны без подкожного жира —
мелкосортной породы, которая вечно в тени.
Так, ни кожи ни рожи... И нос разночинной наклёпки.
Ничего, перебьёмся, не чай с нашей физии пить...
Мы продержимся, Пашка, в июльском редеющем хлопке,
небогатые деньги со вторника будем копить.
Русаковское племя ещё по земле не остыло.
Мы неважного рода, но лучших плебейских кровей.
Так уж, Павел, ведётся, что матери — главная сила...

И отцы, что уходят, едва приласкав сыновей.



* * *

...А мне достался век усталого металла.
С подмостков разошлись великие лжецы.
Отплакало дитя. Свистулька отсвистала.
И дни мои легли столетью на крестцы.
Я к старости страшусь пророков с ясным взором,
властителей судеб в неистовстве добра...
Я с детства не любил застолий с пеньем хором,
но, если надо — пел, не лезя в тенора.
Присутствие важней, чем степень соучастья.
Я значился, я был, но не принадлежал.
Куда уж тут делить фасованное счастье,
когда и своего в руках не удержал!
Неверие в вождей как форма аллергии —
по-моему, весьма сомнительный итог
трёх войн, семи смертей (а там ещё другие!)
и праха на полу, уже у самых ног.



* * *

Покуда живы любящие нас —
мы не одни, и нас жалеть не стоит.
А что до одиночества на час,
так это всё, по совести, пустое.
Опять кипят за домом дерева
и обрастают вишни первой плотью.
Там жизнь идёт — она всегда права,
с лица отводит волосы щепотью.
На что я ей среди такой родни?
Я косточка, совсем ещё худая.
Но обернись, прислушайся, взгляни,
глазами на меня не попадая!
Желанная, ты дай, а я возьму.
Ты посули, а я тебе поверю.
И силой роста ветку подниму.
Её длиной творение промерю.



* * *

Я любовные бредни держу в самой дальней заначке,
потому что, Татьяна, опасна высокая блажь:
обожжёт, и закружит, и наземь повалит в горячке,
а потом за копейку ей сердце не глядя отдашь.
Позабыть это жженье и времени кинуться в ноги,
досказать, докричаться, пробиться к себе, дохрипеть!
Узким зреньем пристрастья
нащупать пространство дороги...
Мне осталось немного. Осталось, Татьяна, успеть.
Я опять к тебе буду ломиться в подростковом жаре
и с дрожанием пальцев из петель крючки вырывать...
Только б мне излечиться от этой бессмысленной жали,
от которой не лечат ни возраст, ни боль, ни кровать!
Чем унять эту жажду, губами тебя выпивая,
напряжением плоти творенье к началам тесня?
И смотреть над тобою, черты твои не узнавая, —
ты так странно, Татьяна, оттуда глядишь на меня.



* * *

Когда, на растопыренных ногах,
я, словно старый хряк, осяду от удара
(ты, смерть, меня нашла!), отхаркивая — «хах!»
и на бок завалясь, живым уже не пара, —
родимые, тогда мне будет не до вас...
Не надо звать меня, вернусь, когда сумею.
Я вас не различу усталой силой глаз.
Я вас не докричусь: я, милые, немею.
Но я к вам всё равно по воздуху бегу.
Я через смерть тянусь, мычу в нелепом слоге...
Родимые, я к вам вернусь, когда смогу.
Когда-нибудь потом... Наверно, с полдороги.



* * *

Всё забывается. Не разглядеть лица
моей любимой, матери, отца —
истаяло, истёрлось, поредело
теперь уже, наверно, до конца.
Душа отныла, отболело тело.
Чего искало — тоже отхотело.
Родимые, не помню никого.
Вас череда, а мне какое дело,
кто был за кем, какое нам родство:
сперва она, потом черёд его,
наоборот… Что мне за толк в ранжире,
хотя бы вспомнить через одного.
Ведь я вас знал (и круг был много шире)
по именам, по снимкам, по цифири
и дат, и лет, да не упомнить их.
Так тихо-тихо стало нынче в мире…
Всей памяти моей — от сих до сих:
слова, слова, перекалённый жмых.
Но где-то, в недочитанной псалтыри,
есть мой рыдальный, мой последний стих.



* * *

Чужих стихов внезапная гроза —
до сбоя пульса, остановки вздоха:
«Ах, мне бы так!» Украл бы, да нельзя —
в шестнадцать строк уложена эпоха.

И ты влюблён в четвёртую строфу,
как в женщину: до стона, до захлёба.
Нет, всё б отдал — полжизни на фуфу! —
за этот стих, а лучше бы за оба,

за этих рифм кавалергардский щёлк
(нога к ноге, с ленцой, с полуоттяга),
и слов как будто неприметный шёлк,
с которым рядом прочее — бумага.

А утром встал — и что за ерунда?
И я горел, я трепетал — над этим?
Вот здесь растыр, а это не туда...
И вся эпоха — «Вася, будешь третьим?».

Куда ушло, кто сдунул, кто унёс?
И ничего уже не сохранится...
...А всё равно душа до новых слёз
листает дни, вперяется в страницы.



* * *

Жизнь хороша, особенно в конце.
                            А. А. Тарковский

Старики с собою не кончают.
Старики рецепты получают.
Натощак анализы сдают.
Ну-ка, больше капель и таблеток
для моих бессмертных однолеток!
Вон они, меня не узнают.

Да и то: с расквашенной сопаткой,
а вцепился в жизнь бульдожьей хваткой.
Оттащите, граждане, меня!
У меня костяшки побелели.
Я дышу на ладан, еле-еле.
Но вишу, враздрызг её кляня!

Мне играть с хворобой в кошки-мышки,
издавать задрипанные книжки.
Женщину бессильно донимать...
А параша, блядская больница?
Доктор — хам, сосед ночами ссытся...
Но живу же, суки, ...вашу мать!



* * *

Где гуд моих лесов? Где звон моей печали?
Моих красавиц шаг с прогибом на ходу?
Опять мои сады надолго замолчали.
Я больше никого под праздники не жду.
Не то чтобы я стар: я попросту немолод.
Мне ломких женских плеч недолго обнимать.
Там вовсе не часы — там громыхает молот,
под выпуклым стеклом живёт чужая мать.
Я на Татьянин день, который мной просчитан,
нырну в копну волос и не вернусь из них:
лишь женщина теперь от времени защита.
Благословляю всех сиделок и врачих!
(Не помните меня — и я о вас забуду.)
И пусть полудитя, упрямица, жена,
глядит, как пауки летят навстречу чуду
на крыльях паутин, застрявших у окна…



* * *

Порочную жизнь я, однако, веду...
Мне хочется славы два раза в году.
Мне хочется лавров и знаков вниманья,
прощенья долгов, от жены пониманья.
И чтобы в толпе восклицали «Виват!»,
хоть я для виватов слегка староват.
Мне хочется, чтобы оркестр с барабаном.
К нему — барабанщик с турецким тюрбаном,
готовый из кожи с гудящим нутром
большой колотушкой выкатывать гром.
Мне хочется...
— Слушай, кому ты тут нужен?
Сиди, доедай свой растительный ужин.
Чекушку допей... И тогда в аккурат —
порочные страсти, богема, разврат...
И муза с предрасположеньем к склерозу
воткнёт тебе в задницу пышную розу.



* * *

Жена-птенец, куклёныш в одеяле,
последний шанс, нелепица моя!
Сугробы на бугре перестояли —
вот-вот начнётся смена бытия.

Ты не болей, ты плачь — слеза врачует.
Отвары пей, на градусник гляди…
Душа одна в снегу переночует,
чтоб ты уснула с грелкой на груди.

Но чтобы век подрагивала плёнка,
когда ты перелистываешь сны.
Чтоб, словно у растущего ребёнка,
к утру размеры сделались тесны.

Как ты от хвори стала большеглаза!
Испуг проходит у начала слёз.
Поплачь. Все страхи до другого раза.
До новых умираний невсерьёз.



БОЛЬШОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

1

«Ты ошибся с призваньем», — мне руки мои говорят.
Это руки-клешни работяги, а не стихотворца:
скобки пальцев, наждачные створы ладоней,
чтобы схватывать и зажимать инструмент —
плоскозубцы, канфарник, зубило, киянку,
шпатель, кернер и тысячу прочих предметов
для столярного дела, работ по металлу и коже,
с напряжением мускулов, в самозабвенье труда...
Только я никогда не владел инструментом
и не знаю начал ремесла.
Но под врезами вен у меня — ворошение крови,
в голове — сорок способов точно вытачивать слово
и умение старофранцузских масонов
класть его то ступенькой, то веером, то впереброс.
Мне б до жжения в кончиках пальцев хотелось
уместить на пространстве страницы
злую жалость к садам и покинутым детям,
возвращение уток, отлупные трещины дуба
и в осадочных толщах
застрявший обломок звезды.



2

«Ты ошибся и с внешностью», — зеркало мне говорит.
И оттуда глядит напряжённо-угрюмый пахан
с жёстким прочерком рта и с нелепо приспущенным веком.
Помню, как-то в Стамбуле Сергей,
сорокапятилетний вальяжный мужчина
с чуть заметным брюшком,
охмурял в Аксарае торговца, косясь на меня:
«Видишь, это мой телохранитель,
восемь лет одиночки, бьёт навскид в комара,
слышь, сбавляй на полтинник, такой не умеет шутить».
Ну а мне по душе немудрёные шутки
(вроде этой),
и жена от моих каламбуров хохочет,
я пьянею от смачности и громогласности мира,
от сиреневых утр и от бешеной скачки сезонов,
женской прелести, птичьего лёта, дождей
и влюбляюсь в прохожих, которые не оглянутся,
чтоб ответить взаимностью; утром, когда я умру,
вместе с бедной душою
прыснут в небо четыреста радужных красок,
двести запахов мокрой травы и дороги,
сизый дым над Окой, приближение первого грома,
куча песен без слов (я всегда их мычу)
и восторженный вопль
так и не воплотившейся строчки.



3

«Ты ошибся страною», — мне память моя говорит.
Я полжизни провёл, колеся по немыслимым весям,
изучал языки, видел славных и власть предержащих
и едва не ослеп от красот
бесконечных швейцарий. А только поди ж ты —
прикипел пуповиной к бугру,
по размерам едва с палисадник,
и люблю его неутолённой любовью
человека, лишённого в детстве родства.
Я обрёл его нынче — я стал безымянною глиной,
белым камнем Сухуши, травой.
По хребту моему самосвалы идут на Озёры,
и щебёнкой карьера мне запорошило глаза.
Каждой осенью горло моё распухает,
а душа, словно поздняя астра,
распахнута в слякоть и стынь
и продута насквозь, но всегда нерушима.
А над тучами, там, где уже ничего не видать,
чередою проходят слепые планеты
в их гудящем волчковом вращенье,
и белёсые солнца
оттуда срываются вниз...
В чём ещё я ошибся, душа,
что мне снятся озёрские блёклые липы,
или вросшие в небо колонны июльских дождей,
или ненависть жирных от вишен,
мародёрством живущих грачей?



* * *

Чуть лето зазвенит восторженным монистом,
как я лечу на звон, улыбкой морща рот...
Татьяна, я рождён заклятым оптимистом
и радуюсь всему, а не наоборот.
Взгляни, там лист в пару! Там отверденье злаков!
Там куры спят в пыли, телами вороша.
(Я, в общем-то, ко всем в творенье одинаков,
но почему-то птиц отметила душа.)
Я с детства простоват, но только каждым летом,
похоже, я вконец дурею на сезон —
от зрелища земли, цветущей крепким цветом,
от чувства, что вокруг пленэр и Барбизон.
Что статные жуки в их кирасирской меди
мне что-то говорят, а я их не пойму,
хоть мы давно уже практически соседи,
друг с другом пьём чаи и ходим кто к кому.



* * *

Вон ласточки сидят на струнах мандолины,
кидаются в проём...
Касатка, научи!
Вас масляничный Бог намял себе из глины,
когда раёшных птах лепил под куличи.
Мы все в его печах на обжиге стояли...
Плескуньи без теней, небесная плотва!
Я тоже этот мир тетёшкал в одеяле,
и руки согревал, и говорил слова.
В полях ещё мокро, и заморозки близко.
И тополиный лист скукожен до утра.
Но выйдут девять солнц, нанизанных на снизку,
и выложат бугор соломой в три пера.
Мне боязно летать, меня пространство мучит.
Я лучше вижу вдаль, и плохо — в высоту.
Но кто меня в проём кидаться так научит,
так падать, стрекотать и плакать на лету?



* * *

Ещё цветут усталые сирени,
а жизнь прошла, и птица не поёт.
Но женщины блаженные колени
рука ещё на ощупь узнаёт.
Столетье за окном отколготело.
Отплакало недужное дитя.
Душа летит, ногой касаясь тела,
но в нём уже гнездиться не хотя.
Они вдвоём, они на жухлой нитке,
как пуговица, ждущая упасть,
друг другу надоевшие пожитки,
над временем утратившие власть.
Всё больше стало в воздухе вкраплений.
Всё чаще нитка ходит ходуном.
…Но женщины блаженные колени
под бережно натянутым сукном!



* * *

Пойдём, Татьяна, городом Озёры,
посмотрим жизни в жёлтые глаза,
поскольку всё иное — разговоры,
а им не должно верить и нельзя.

Там банк, больница, баня за базаром,
собес, гортоп, четырнадцать ларьков,
районный храм в строении нестаром —
инфраструктура скудных городков.

Там девушки, белёсые, как моли,
но с формами тучнеющих наяд,
гуляют, безмужчинные, на воле,
и в воздухе на цыпочках стоят.

Там я в сиренях — символе разлуки —
ещё хожу, бессмысленно любя,
с той, с незабвенной, чьи уста и руки
меня благословляли до тебя.

И ничего не вижу и не слышу —
купил «Коровку», фантиком шуршу.
А боль уже шагнула через крышу…
И я назавтра смерти запрошу.



* * *

Теперь пришла пора глядеть на птичьи лица,
осинам щупать ворс и слышать пальцев зуд.
У птиц не дрогнет лёт и шёлк не запылится.
Деревья на себе свой праздник провезут.
Пускай блестят ветра окатною спиною:
им нынче вдоль шерстин оглаживать дожди.
А те пойдут себе родимой стороною,
копытцами стуча и с ветром впереди.
О мать моя, зачем тебе никто не нужен?
Зачем они идут, лишь пыль твою крутя?
Я мой последний век одной тобой недужен,
прижитое тобой строптивое дитя.
Уйду — не поглядишь, как будто без возврата.
Вернусь — и не сморгнёшь, как будто без души.
По всей твоей длине мне ни сестры, ни брата.
Забудешь и меня — хоть адрес запиши...
Теперь моя пора глядеть на птичьи лица,
осинам щупать ворс и с деревом стареть.
Беспамятным родством ни с кем не поделиться.
И солнцем пожилым души не обогреть.



ЕВПАТОРИЙСКИЕ СТИХИ
Цикл стихотворений

1

Я, с кривой непоклонной спиною
и трагическим росчерком рта,
не винюсь никакою виною
за прожитые мною лета.
Что мне есть, что мне было и будет —
это нынче пустой разговор.
Бог назначит, а время присудит —
и ногами вперёд через двор.
Что ж, видали мы всякие виды
и играли в любую игру...
Я под звёздами Керкинитиды
в понедельник, наверно, умру.
И на улице, скажем, Приморской,
за роддомом, трамваем звеня,
месяц август скукоженной горсткой
осторожно накроет меня.



2. Романсеро

...И женщина одним прикосновеньем,
одним движеньем, теснотой бедра
мне говорит, что время завершилось,
истлело, кончилось,
что ветер на дороге
бредёт по раскалённому песку.
(Ты, горло, пой — захлёбом, клекотаньем!)
А женщина снимает с неба птицу
и говорит: «Побудь со мной, сестра!» —
и тоже сделалась
щепоткой бренной персти,
звучаньем голоса, расплеском колокольца.
(Любовь моя, ты — будешь, я умру.)
Так высоко, так горько, так блаженно!
И женские влекущие колени...
Бессмертье.
Голос плачет и поёт
о нежности, о тишине полудня
с зашторенными окнами, о тюле,
о женском теле, терпком, как вино,
тяжёлом, как наполненные шторы
и лёгком, словно слово «романсеро».
(Звучи, моя печаль, ещё звучи,
взлетая столбиком евпаторийской пыли!)
О жизнь, ты кончилась.
Я след в твоём песке.
Сухое лето плачет и уходит.



3

Где-то в море дельфины поют...
Я судьбе моей руки целую
за блаженный её неуют,
за отчаянье напропалую.
Здравствуй, ветер с камчой в кулаке,
ворошенье огромного тела,
холод в лёгких, песок на щеке!
И душа выше качки взлетела.
Как мне жить на спине у воды,
просыпаться спокойным и сирым,
ради жёсткого блеска звезды
примиряться с беспомощным миром?
Долго плыть до небесных огней,
натыкаясь на рыбьи маршруты.
И угадывать в облике дней
времена потрясений и смуты.
...Скоро склянки на рейде пробьют.
И закат ослепительно светел.
Где-то в море дельфины поют,
будто нами забытые дети.



4

Ни солёной рапы, ни мойнакской врачующей грязи
я, наверно, не вспомню, на крыльях к Гезлёву летя.
Я войду в это лето, в него окунусь до надглазий,
лишь его буду помнить и плакать о нём, как дитя.
На Дувановской плиты гудят пережаренной глиной.
Голова Митридата глядится с горячей стены.
Только лето мне помнить да клёкот как будто орлиный
этой греческой, скифской и полутурецкой страны.
То клекочут столетья в пространстве, просторно пошитом.
И, рога задирая, закашлял баран на гербе,
пробираясь кизилами и мелколистным самшитом
до Эвксинского Понта, обратно к Стамбулу, к себе.
Положите меня среди этого нищего мира
на безумный песчаник, растущий из гневной земли,
потому что здесь камни звучат, как бездомная лира, —
даже мёртвые слышат, когда протекают вдали.
Положите меня, чтобы солнце костяк мой глодало
и впечатало в камень, который мне тоже родня.
Мне столетье не славы — оно мне тепла недодало.
И теперь положите на тёплое место меня.



5

Ещё ты спишь, Керкинитида,
на крайней плоскости земли.
Но тяжела твоя обида
на тех, что были и ушли.

И время-птица трепыхает
полуизъеденным крылом.
И камень пористый вздыхает,
устало-ржавый на излом.

А ты лежишь собачьей костью
в немытых вычесах веков.
Как поколенья на погосте,
пласты твоих известняков.

Дремли спокойно, лже-Эллада!
Кому украсть твой камень-жмых
из-под татарского пригляда
твоих акаций золотых?



6

Я затарюсь хамсой и рапаном,
оглянусь на шальную звезду,
стану юным и тоже багряным,
по чумацкому шляху уйду.

Сколько счастья надышано в мире!
Слабнет старческий кашель отар.
И пчела, запечённая в сыре,
на лепёшке лежит у татар.

Нежен запах овечьего следа.
К Трапезунду ушли корабли.
И бездомная Ника-победа
пролетает по краю земли.

Жизнь моя, если всё это было —
этот Крым, этот гон, эта блажь, —
что ещё ты мне дать позабыла
и уже, вероятно, не дашь?



7

Краснорожее лето в панамке,
но с пером на индейский манер...
Это снимок в захватанной рамке:
сибиряк, бонвиван, инженер.
Две недели, холодное пиво,
волокитство, чужая жена.
Или волн оранжадная грива,
море, память на все времена.
Ну а хор криворуких акаций?
Пережаренных мидий комки?
Впору спиться, а нет — налакаться...
Но уж больно грозны сквозняки,
вина пресны, закуска убога.
Век шкодлив, радиола громка.
И хрустение гальки — как слога,
где хохлацкое «га» или «ка».



8

Писать придурковатые стихи,
в которых куча всякой нескладухи,
нелепицы и нежной чепухи,
и лет, и бед, лавровой их трухи...
А утром встал — серёжка в каждом ухе.

Потом цикады, лето выше глаз.
Внезапный Крым, созвездия в пригоршне.
Мир тем хорош, что переносит нас.
Угольями набит небесный таз.
Туда взглянул — и стало только горше.

Но главное — что за убогий слог!
К тому ж в строке его заносит юзом.
Он тычется в ладони, как телок.
И пар в ноздрях — наверно, неба клок...
А стих лежит одним дурацким грузом.

Как поздно вырастаешь в полный рост,
перестаёшь бояться просторечий,
сумы, тюрьмы, простуд, осиных гнёзд,
дантистов и дороги на погост.
И перед веком расправляешь плечи.



* * *

...А я любил его. Он вряд ли это знал.
Я был тогда зажат и хмуро скрытен,
писал, но плохо. Рвано говорил.
И молча удивлялся, почему
он привечал меня, мальчишку... Вместе с Людой?
Она была — свечение.
И вот
обоих нет.
...Я помню: он лежал
с покинутым лицом спокойной меди
на сцене, в малолюдном ЦДЛ.
От пола дуло. Пахло небреженьем
и пыльной тканью старческих кулис.
А я подумал: «Вот он и ушёл...»
И тут вдруг — вспышкой — понял, что «уходят».

И закричал, заголосил, забился:

— Не надо, не хочу, ещё не мне!
Взлетел и рухнул, стал безумной мышью,
вонзился в пол, зарылся в темноту...
Не разжимая губ, не сдвинув тела.
И не заплакав.
Господи, прости!
Прости мне грех внезапного прозренья,
отступничества стыд.
Прости мне, что их нет,
а я, глухой и полусумасшедший,
пишу о них
и смерти не ищу.



* * *

Кто ходит с ветром, тот не сеет хлеба.
Кто гонит облак, тот подёнщик неба —
его зерно не выбросит ствола.
Уже опять кузнечик тяжелеет.
Потом падёт на землю и истлеет,
как ос опорожнённые тела.

Столетие протиснулось в окошки.
Нам от него — ни колоса, ни крошки.
Ты где, жена, в каком своём тепле?
Найди меня, вложи мне пальцы в рану —
и я очнусь, и вспоминать не стану
об этих днях, налипших на стекле.

Моя печаль идёт к тебе кругами.
Она стоит огромными ногами
на лысых глинах нашего бугра.
Когда уснёшь, тебе опять приснится,
что я не твой, а не в чем мне виниться
за тридцать лет, досмотренных вчера.

Свернули дни к продавленному насту,
к смеженью солнц, к трудам, Екклесиасту.
К пахучей тесноте твоих волос.
Эй, кто-нибудь? Живые есть в округе?
Ау, погодки, побратимы, други!
Столетье завершилось. Началось.



* * *

Что-то зубы у меня стали стариться,
постесались от годов под корешок.
Значит, меньше на чужой кусок надо зариться,
потому что раньше был такой грешок.
Что-то поясницу ломит к холоду:
чуть согнулся — разгибаешься полдня.
Значит, много кланялся я смолоду,
замечалось это дело у меня.
Что-то чаще стал я видеть верхним зрением,
слухом слышать за пятнадцать с лишним лет,
как горит земля под моим поколением —
никого из нас больше нет.
Так и надо, так и будет, так и сложится.
...В огороде жухнет тыквенная плеть.
Значит, время начало кукожиться,
в кулачок сжиматься,
в горстке тлеть.



* * *

Жизнь ты, жизнь, золотое сечение,
горностаевых молей края,
перестиранных листьев свечение…
Неужели ты вправду моя?
Дай-ка я тебя просто потрогаю,
хоть рукой по тебе проведу.
Ишь, какая ты фря длинноногая!
Все веснушки торчат на виду.
Или раньше заботы их застили?
До сих пор на душе волдыри…
Помнишь, как мы на время глазастили?
А теперь ты одна досмотри.
Пролетай, задевая мысочками
(я лишь зритель из первых рядов),
чтоб пропахнуть липучими почками
и касаток сгонять с проводов.
В дождь греметь безразмерными ботами,
зажимать моё сердце в горсти…
…На бессмертие мы наработали.
Нам теперь бы на быт наскрести.



* * *

Пусть время сломится и хряснет по изгибу,
металлом проблеснёт, — кому его жалеть?
...Так схватывает глаз взметнувшуюся рыбу:
не тело над водой — изогнутую плеть.
Нет, славно на веку мне зренье послужило!
А эта плоть дьячков, солдат и работяг!
Я говорю: хвала моим ремённым жилам,
их бычьей толщине, и славлю их натяг.
Я говорю ногам: не проседайте, ноги!
Заклекочи, гортань! Работайте, меха!
Со мною дни мои на всю длину дороги —
за двадцать тысяч дней...Такие вороха!
Там листья и года в их полотняном плеске.
Там память в гроздьях птиц, любовь с ожогом щёк.
Там юности моей полощут занавески
и сыпется сухой дроздиный перещёлк.
Пусть время сломится и хряснет по изгибу,
изломом проблеснёт — кому его жалеть?
...А эту жизнь прожить — поднять такую глыбу!
И самого себя почти преодолеть.



* * *

Куда мне к себе воротиться,
зануде, хрычу, старику —
в поношенном теле ютиться,
запихивать мусор в строку?
Насквозь меня время продуло
и нынче течёт по щекам.
И где-то поёт Мариула...
То юность поёт старикам.
Ах, смуглая девочка, цаца!
Зачем ты мне вспомнилась тут?
Подковки курсантского плаца,
нелепица — Литинститут.
И Люда, и Люда, и Люда...
И сорок смертей на веку.
Куда мне вернуться отсюда,
зануде, хрычу, старику?



* * *

Любовь, ты крик в ночи сожжёнными губами,
обиженная боль по полю босиком —
куда глаза глядят, загульными столбами...
И бешеный возврат ночным порожняком.
Я тысячи имён давал моим любимым,
дыханьем щекотал их рук внезапный пух.
И запахом любви, таким неистребимым,
всё начинало вдруг благоухать вокруг.
А как цвела вода в неистовых озёрах!
Как плавилось стекло и падало с небес!
Любовь, ты поздний кров с постелями в подзорах
и колыханье ос, их рыщущий подрез.
Засни в моих руках — куда нам торопиться?
У времени для нас особый циферблат.
На нём всегда летит распластанная птица
и не смежает глаз. И каждый час крылат.



* * *

Слышишь, Таня, жена,
со строптивым наклоном девчоночьей шеи
и любовью не знавшего ласки птенца?
Это ивы поют, и ветра залегают в траншеи,
и ослепшие птицы
не помнят ни нашей судьбы, ни лица.
Расползается время под пальцами,
словно сопревшие нитки,
и по-прежнему длится без поводов и без причин.
Слышишь, Таня, жена? Я уже собираю пожитки,
чтоб уйти по дороге дождей и усталых мужчин.
Прост мой мир,
как поверхность под жёстким рулонным покрытьем.
Одинокое дерево плавает в нём над холмом.
Он достался мне вместе с моею любовью-дожитьем,
с тишиной твоей кожи,
с твоим непрочтённым письмом.
Не бывает счастливой любви
у пришедших из двух поколений.
Мне ревнивое знанье глаза по зрачки залило.
Может, в астигматизме и в несовпадении зрений
суть уменья провидеть ещё не пришедшее зло.
Я был вздох у плеча,
я травой прошумел под ногами.
Молодая вдова,
ты назавтра багровым расцветишь наряд.
Я любил твоё тело и нежность его содроганий
и смотрел, как, снижаясь,
лицом твоим птицы парят,
как теснится в нём сон и припухлости губ раздвигает,
по углам обозначив «люблю» из другого вчера.
Слышишь, Таня, жена?
Это ветер осины стегает
и на вётлах качает грачей нулевого пера.
Спи, касание тел утишает дневные обиды.
Упади мне в ладони, дыши воробьиным теплом,
под копною волос,
под присмотром домашней планиды,
чуть косящей в прищуре,
с жестяной звездой над челом.
Как ты пахнешь во сне
слабым запахом детской печали
и плечо повернула особенно острым углом!..
По числу твоих родинок строили небо в начале,
а потом оказалось, что в атласе их невпролом.
…Все, кто может, — простите.
И ты, моя поздняя доля.
Пусть лицо твоё светит, когда моё солнце умрёт.
Пусть стоит надо мною у кромки последнего поля,
на котором я, помню, уже умирал наперёд.



* * *

Расступилось небо шире,
разошлось во весь лимит.
Март Иванович в Кашире
колокольнями гремит.
Ой, гремит, гудит, грохочет,
каблуками давит лёд.
Рассердился, править хочет...
Ах, оторва, ах, отлёт!
Всё ему — положь, и сразу,
и под первое число.
Тут метелицу-заразу
ненароком принесло.
И пошло у них на горке!
Всё, как водится, вверх дном.
...Эти вечные разборки.
Эти стрелки под окном.



* * *

Прошедшее придёт, а будущее было.
Отара и пастух дыханием одно.
Лишь нерождённый чист, и смерть его забыла,
покуда он не жил с глядящими в окно.
Не в радость старику его печаль всезнанья,
хоть время и устав положены словам.
Кто помнит путь ветров из точки начинанья,
тот сам его пройдёт, чтоб воротиться к вам.
У мелющих зерно запасы на исходе.
Замолкнут жернова, и я закрою дом.
Побьёт сухая гниль картошку в огороде,
и матовая хмарь повиснет над прудом.
Никто мне не вернёт утраченного слуха.
Но кто-то по ночам мне губы шевелит.
И силится найти бессмысленное ухо
картавящее «р» покинутой Лилит.



* * *

Я, помню, в детстве всё бежал куда-то...
Трава мне в рост, а я бегу, бегу.
Где склон — скачусь, где яма, там залягу,
уставлюсь в небо, но опять бегу,
теперь уже отвесно, как по стенке,
пришлёпывая драным башмаком.
Да, тут был важен бег, он что-то означал:
меня никто не смеет задержать,
когда бегу, я неподвластен взрослым.
А там, на небе, кто-то ждёт меня.
Не бог, но кто-то. С богом не играют,
а этот, ждущий, кажется, не прочь...
С тех пор я больше так уже не бегал.
А нынче удивился: «Почему?»
И вновь представил: я бегу, бегу.
Меня все ищут, мама чуть не в слёзы...
А я, больной и старый, некрасивый,
давя траву, бегу навстречу лугу,
навстречу маме, памяти, годам.
И незаметно убегаю в небо.
Меня все ищут: «Гена, что за шутки?».
А я бегу себе, бегу, бегу...
Где тот, кто мог бы поиграть со мной?



* * *

Мне молодая музыка запляшет
и воробьёв по веткам расплеснёт.
Потом платком лазоревым помашет
и в отдаленье медленно уснёт.
А я пойду развалистой походкой
куда-нибудь, не очень и спеша,
поскольку — сад с красивой загородкой
и музыка уж больно хороша.
А небольшие пристальные дети
во мне, наверно, что-то углядят:
язык покажут в красном винегрете
и просто в том, кого они едят.
Да мне-то что? Я вышел на прогулку
и все четыре зуба навостря,
жую свою заслуженную булку,
с утра приобретённую не зря.



* * *

Мне темно и просторно — такие огромные ночи...
Мать моя, я старею, а всё твои руки ищу.
Наклонись надо мною, открой твои ясные очи!
Ты ко мне прикоснёшься — и я моё время прощу.
Посмотри, кем я вырос, куда ухожу без оглядки,
как огромные ночи мне тьмой наполняют глаза!
Мати, мати, ты помнишь: я — Геночка в детской кроватке?
Я седой и гунлявый, трёхлетка, старпер, егоза.
Жёсток сделался воздух, и коротко стало дыханье.
Только звёзды бессмертны, но тоже срываются вниз.
У, проклятая старость, бесстыдство, позор, усыханье!
Ты хотя б ко мне, мати, хотя б у дверей обернись...



* * *

Вот я жгу корабли, вот я век на столетье меняю,
голым вырос из кожи, ровесником времени стал.
Как я плакал о вас, дорогие, которых не знаю,
как я, малая птаха, в отвесном пространстве летал!
Устаканились дни. Без причин тяжелеют предметы.
Пахнет дикий цикорий и флоксы спешат умереть.
По огромной стране кто-то ставит осинные меты,
нерожалые ветки к утру обрезает на треть.
Древесина в бунтах проросла второпях, как не надо.
Золочёное веко на нас поднимает судьба.
И опять остаётся в охвате просторного взгляда
воробьиное горло и гладь копыловского лба.
Как я помнил о вас, как вам жалился, рот открывая,
по ободранным дёснам катал непрожёванный крик!
Как рвалась моя жизнь, вся её полоса болевая...
Только я это знаю, щербатый от горя старик.



* * *

Низкое солнце садится.
Долгие тени дрожат.
Может, ещё пригодится,
как эти тени лежат?
Может, в другом измеренье
снова уколет укол...
И померещится зренью:
солнце, теней частокол.
Женщина, тихое чудо,
смотрит на пойму, лучась.
Сорок созвездий отсюда.
Тысячи лет до сейчас.
Счастье, надежда, удача.
Кто-то на миг обомрёт.
Глянет, без повода плача.
Жаркие щёки утрёт.



* * *

Я хожу, как танцую, на ловком прогибе подмётки,
и по лестницам сыплюсь, как брошенный горстью горох.
И плевать мне на возраст, достоинство лет и походки:
я чумной, я котлеты недавно сменил на творог.
И сжимается сердце, подростковым глупостям радо...
Я из хилого рода, а всё побогаче бомжей:
из тамбовского причта похмельных дьячков без разряда,
из внезапного порха бессмертных хопёрских стрижей.
Откатились и стихли мои мелекесские грозы.
Я, как в старость, по горло врастаю в самарский песок.
Мне глаза заслонили трескучие божьи стрекозы
и тихонько садятся ко мне на пригретый висок.
...Я хожу, как танцую, и пьян от шмелиного гуда.
Завершается время печалей и бронзовых мух.
И уже над садами, совсем неизвестно откуда,
на копеечной нитке качается ласточкин пух.



* * *

…А я тебя так мало целовал,
так мало трогал, прикасался к коже,
в лицо глядел и обводил овал…
(Не по заслугам одаряешь, Боже.)
Зато движенья помню наизусть —
в толпе навскидку угляжу по взмаху.
Ты мне не боль — ты мне большая грусть.
Так грустен ветер, провожая птаху.
Так медлит гром, с наката уходя,
всё выше поднимаясь над лощиной.
А та лежит, прогнувшись от дождя,
как женщина, лежавшая с мужчиной.
И нет мне сна, и я встаю в ночи.
И расстоянья катятся клубами.
И шлёпают приокские ключи
твоими полусонными губами.



* * *

Взойдут Стожары — и дитя проснётся,
посмотрит в темноту из-под ресниц.
Увидит Бога, вспомнит, улыбнётся —
и снова в сон, лицом в подушку, ниц.
Сады вздохнут своим коровьим вздохом,
и занавески выгнутся в дому,
как будто нам с тобой, полночным лохам,
идти куда-то… А куда, к кому,
когда ленива плоть от насыщенья
и кровь стучит и дышит под рукой?
Не может Бог не даровать прощенья,
когда он даровал такой покой!
Когда, отпрянув после тесной смычки,
душа лежит, как тело, в наготе
и продолжает помнить по привычке
о Боге, о тебе, о темноте;
когда сквозь километры мирозданья,
ещё в поту, по медленной кривой
безгрешные полночные созданья
плывут, соприкасаясь головой…



* * *

У отца моего не было ни орденов, ни медалей,
потому что его убили
в самом первом бою:
где-то под Ленинградом,
где автоматчиков на прорыв кидали —
добровольцев, партийцев, детскую гордость мою.
Пусть я буду у времени как незажившая рана:
снова папа мне снится, о чём-то со мной говорит.
Он приходит ко мне,
как когда-то Чапаев с экрана:
перехват портупеи и орден упрямо горит.
Как ни силюсь, я слов его не разбираю:
— Папа, громче, не слышу! —
И не прочесть по губам...
— Папа, я уже старый, уже по зерну добираю! —
Нет, не понял, уходит к себе по гробам.
Ах, какие мы видели времена и событья!
Как себя раздирали, костями мостили мосты!
(Вот когда научился с голодными суками выть я...
Оттого они выли, что кости у нищих пусты.)
Всё со мной можно сделать:
я слабый и плачу от боли.
Я убью ради хлеба и ближнего оклевещу.
Но я всё же
тот воин, который — один в своём поле.
Я умру, но на поле
к себе никого не пущу.
Папа, я о тебе ничего, кроме снимков, не знаю.
Я не помню ни речи, ни воздуха, жившего в ней.
Только общая кровь —
это общая память сквозная.
То, что ты мне оставил,
любых фотографий нужней:
делать жизни простое, мужицкое, честное дело,
умирать, если надо,
свой кров заслоняя спиной,
потому что, когда у солдата осталось лишь тело,
телом он закрывает
всё то, что зовётся страной.
Папа, больше не надо ко мне прорываться ночами.
Я у зеркала встану — и сразу тебя узнаю.
Я ведь всех вас увижу (мне скоро на выход с вещами) —
добровольцев, партийцев, детскую гордость мою.



* * *

...И детские вопросы бытия,
словесный блуд, неточные названья...
И крик, мольба: «Скажи мне, кто же — я?
Что есть душа?» —
И горечь узнаванья.
Страна моя, я разлюбил тебя.
Ты плоть моя, а я себе не нужен.
Но почему, не помня, не любя,
навек тобой, проклятая, контужен?
Вот нежным тленьем тронутая высь
накрыла расстоянье до Рязани.
И хоть умри, хоть просто удавись —
глядеть в неё
последними глазами.



* * *

Мне прелесть мира сердце истоньшила.
И пусть их изгаляются врачи,
но возле сердца воткнутое шило
чуть-чуть нажмёт — и хоть ты в крик кричи,
когда проходит через пойму ветер,
а в горле от волнения першит,
и день совсем как будто незаметен,
но по краям сиреневым прошит;
когда очкарик, писарь хамоватый,
хрустя травой — бутылочным стеклом,
стоит декабрь с набитой в уши ватой
и самым восхитительным числом...
А дура-жизнь не может наглядеться:
— Ещё хочу! Ещё всего вдвойне! —
...Хоть ей осталось в чистое одеться
да зеркало завесить на стене.



* * *

Я прощался, возвращался.
Помирал, ходил в кино.
Сам в себе не умещался.
Уместился всё равно.
Прорастали в небо травы.
Время двигалось к концу.
У стареющей державы
жилки плыли по лицу.
Воробьи мотали сетью.
По проулку тенор пел.
И слепень, под стать столетью,
беспричинно свирепел.



* * *

Устанет — приволакивает ногу.
Слегка косит: безделица, ей-богу!
Чуть шепелявит, если заспешит.
И хорошо: чего трещать без дела?
Ест за троих и балуется белым…
Да кто сегодня этим не грешит!

Мышей боится и ключи теряет.
На всех покупках сроки проверяет
и по три года ценники хранит…
Что ж, можно всё истолковать превратно:
в конце концов, на солнце тоже пятна!
Но любящий поймёт и извинит.

— Ты где, — кричат — нашёл себе такую? —
А я сижу и радуюсь-ликую:
— Вот пофартило! Клад, а не жена!
Хромает? Значит, не сбежит к другому.
Косит? Так мне же лучше, дорогому:
кому она, раскосая, нужна?

В покупках дока? Значит, экономна.
Глядит на ценник? Жить привыкла скромно.
Ест за троих? Здоровый аппетит:
вот потому-то, лапушка, и в теле…
А уж какие делает тефтели!
А как в объятья, пылкая, летит!



* * *

Когда глядят сады закрытыми глазами,
прося продлить им век и слушая ответ,
я разве что скажу? Я б тоже рядом замер,
когда бы знал, кого просить по части лет.
Ну что ж, я жил как жил. Неправильно, наверно.
И часто пил не то, и заедал не тем.
И сердце напрягал весьма неравномерно,
поскольку не учил тантрических систем.
До сухости во рту, до пёсьего оскала
— попробуй, отбери! — мне жизнь моя была:
натянутая нить вольфрамного накала,
уже меня насквозь прошившая стрела.
...Опять глядят сады, молчат перед отлётом,
и в дом пускают птиц обсушивать крыло.
А я всё бормочу, залитый стыдным потом:
— Попробуй, отними! —
И комкаю добро..



* * *

Пусть яблони уснут, пусть им приснятся сны,
как ходит садом дождь и прорастает почка,
как рушится сизарь сквозь выломы весны
(ему на всё плевать, ему крыла тесны)
через мою судьбу, которой имя — строчка,
подмокшее окно, три короба разлук,
транзиты, паспорта, таможенная зона...
Пусть яблони уснут, по грядке прыснет лук,
на цыпочки вспорхнёт, проглотит свой испуг,
закашляется в горсть от терпкого озона.
Недолгая печаль мне веки опалит.
Растрёпанный сизарь воротится к насесту.
А что недужит сад... У всех своё болит.
Что в наши времена увечный инвалид?
К тому ж, эдем в селе давно уже не к месту.
Высоко, выше слёз — позавчерашних льдин —
заблещут облака поверх земного рая.
Оглянешься назад, а он стоит один,
руками шевелит, и от его седин
подавишься сухим рыданьем, обмирая.
У, дура, блажь, обман, распутница-душа!
Зачем тебе всё знать, зачем листать тетради,
в которых — каждый срок, все платы до гроша,
топор, петля, свинец толкутся, мельтеша...
И что тебе тот сад, ответь мне, бога ради?



* * *

Я память натрудил ненужными словами
и разных языков осваивал азы.
Но тот, который наш, который — вместе с вами,
мне трепетней крыла рабочей стрекозы!
...С каширской стороны просверкивают грозы.
На пойме до лозин сгустела синева.
И гаснут в серебро одетые стрекозы —
ложатся на траву усталые слова.
Моя родная речь, букварь с шестой страницы!
Грудное молоко, проталины в пару!
Не мне перед тобой без повода виниться:
смотри, твоё зерно пригоршнями беру.
И стоило дурить, шаландаться по свету,
грассировать, прикус межзубными взрывать,
чтоб только эту речь, единственную, эту,
как женщину,
своей до гроба называть!



* * *

Мне предгриппозный жар дыханьем ноздри греет.
Я сплю, мне снятся сны. Мне память веки мнёт.
Вон золотушный шкет на лавочке хиреет,
зубами доски трёт и щепки тянет в рот.
Который это год бездарного столетья?
И всё осот летит, стрижи стерню стригут.
И ходят по земле завистливые дети,
в запазушном тепле копейки берегут.
Что ж, доживай за них, щенок прыщавой своры...
Ищи изюм в кутье чужих сороковин.
Тебе уже не в счёт мамайские поборы
ни лет, ни бед, ни бред фруктово-рвотных вин.
Кто должен говорить, к тому вернётся слово.
Кто помнил и забыл, тот закричит в ночи.
...Я сплю, мне снятся сны. Я начинаю снова:
«Вон золотушный шкет...» Не надо. Замолчи.



* * *

Как просторно, бегом-шагом,
лёгким плечиком дрожа,
входит день и бьёт с оттягом
в сорок окон этажа!
Как горит легко и чётко
обомлевшая земля!
Дайте, сбацаю чечётку,
чтобы — ноги в кренделя!
Чтоб ладонями по ляжкам!
Чтобы с пятки на носок!
Я что кукла-неваляшка:
бейте, только не в висок.
Эх, Татьяна, ах, Татьяна!
Ты гляди, какая звень:
помирать пора, да рано...
— Так пляши, замшелый пень! —
...Рукавами вскинув шторы
вдоль балконов и террас,
входит, входит день, в который
мне плясать в последний раз.



* * *

По грудь в годах, а в буднях — выше плеч,
глухой и старый, в дрязгах со столетьем...
Всего и дел — прийти и в землю лечь,
и через силу улыбнуться детям.
Но заорёт разбуженный петух,
склоняя гребень к оперенью лета,
чтоб наконец-то выцвел и потух
линялый серп посереди рассвета.
Но рухнет дождь, ошпарив зеленя,
и станет вдруг земля совсем нагая.
И маленькие, ростом в полменя,
пойдут дождишки, струйками стегая.
Куда! Ни с кем тягаться не берусь:
какие счёты с веком в чистом поле?
Болезный мой, моя большая Русь...
Пространство напряжения и боли.



* * *

Я зову моих мёртвых — живые меня не услышат.
Я зову моих милых, когда-то любивших меня,
обнимавших мне шею, дышавших, как женщины дышат,
утомлённые страстью и дрёмой зрачки затемня.
Вы, кто были со мною, кому я был другом и сыном,
кто ко мне наклонялся сквозь сор и окалину лет
(как я спал на блевотине, вшей выводил керосином,
лгал и злобой давился, которой прощения нет!) —
протяните мне руки, чтоб мог я осилить столетье,
разучиться уменью и подлое знанье не знать.
Чтобы Люда приснилась в своём бирюзовом берете.
Чтобы дочь обернулась, движеньем похожа на мать.
Мне земли не хватает — поставить стопы для опоры,
не упасть при вращенье летящего в прорву волчка...
Продержаться, продлиться, протиснуться времени в поры!
И обратно проткнуться с упорством побега-дичка.



* * *

Как прекрасны весенние хвори
в изоляторе с полочкой книг!
Чьё-то платье на ближнем заборе...
Вон кадетик, сопля, отпускник.
Пьяный ветер, старенье сугроба,
реактивных внезапный бабах...
И весёлая юная злоба
с ледяной папироской в зубах.
Всех простил, а за что, непонятно.
Всех люблю, а кого — назови.
Даже клёнов подмокшие пятна
почему-то достойны любви.
Николаев из третьего взвода,
тот кадетик, начало весны...
И взросленья большая погода.
И тяжёлые, душные сны.



* * *

Ах, что вы сделали с гармошкой?
Зачем она, едва дыша,
бредёт вихляющейся стёжкой,
цветастой юбкой мельтеша?
Зачем она ворон считает,
и вдруг срывается с руки,
и приседает, и взлетает,
и дробко сыпет каблуки?
Ох, подержите кепку-душу,
не растрясите мой пиджак!
Сейчас я жизнь мою порушу,
пойду и этак, и вот так!
А эта музыка шальная!
А эти низкие басы!
И эта девка продувная
из-под взметнувшейся косы!
Ходи, душа, и плачь от смеха,
и обжигайся блеском глаз!
Такая бренная утеха —
гармошка, счастье, низкий бас...



* * *

Объясни мне, Татьяна, на что мне январь крутолобый
и рыданье пространства, бегущего с голым лицом?
Там волхвы и погони, там ночь с большеротою злобой,
с вознесённой фольгою над потным лошажьим крестцом.
Слышишь, боров спросонья захаркал в навозном закуте,
на промятой соломе смещая нагуленный вес?
Смотрит яростный Марс из кромешной, беспамятной жути
через мусор творенья и ржавые балки небес.
Что приходит откуда, становится словом и бредом,
умирает в рожденье, из праха встаёт на носки?
Объясни мне, Татьяна, кто будет нам завтра соседом,
а сейчас из тороков ломоть разломил на куски?
Кто бредёт под Рязанью по долгим своим палестинам,
миро в склянку сливает, и щурится вверх на фольгу,
на мосластые тени по конским распаренным спинам,
и меня окликает, а я разглядеть не могу?
Жизнь моя, обольщенье, мерцание соли и влаги!
Пусть рыдает пространство и мимо бежит напролом,
задыхается всхлипом, дыханьем, и падает в шаге...
И бродяжьей звездою стоит над лошажьим челом.



* * *

Когда придёт мой срок перед концом дороги,
я взятое у вас обратно вам верну.
И солнечная пыль качнётся на пороге,
осядет на полу во всю его длину.
Всё вам: гунденье пчёл, потрескиванье воска,
подсолнухов почти железные края.
И эта на полу пролёгшая полоска,
смещение тепла, опилки бытия.
Я с временем моим усну в одной постели,
колени подтяну, как мальчик, до груди.
Мне старость возле глаз дорисовала тени.
На чёрное гумно просыпались дожди.
Как воздух загустел и в лёгких холодеет!
Куда мне от себя своё дыханье деть?
...А солнечная пыль клубится и редеет.
И всё равно никак не может поредеть.



* * *

Я хочу вас запомнить во всей вашей славе и тлене,
лжепророки, пропойцы, безумных столетий зятья,
потому что вы тоже лицом зарывались в колени,
утрашась непосильной, срамной красоты бытия.
Я внутри сотворенья не сплю и листаю подборки
ваших судеб и казней и перечни ваших страстей,
будто век мой не мечен, раздвинуты времени створки,
чтоб до вас докричаться поверх теневых областей,
чтоб я жил, спотыкаясь о ваших пророчеств каменья,
чтобы, ногти ломая, раскапывал строчек пласты.
Чтоб мне веки сжигала не зависть к чужому уменью —
ваше гневное зренье нелепой земной красоты.
Ходят люди и звери по Божьему грозному миру.
Плачут малые дети, и льют проливные дожди.
Кто придумал, кто сунул вам эту постыдную лиру,
если есть просто горло и жженье, и жженье в груди?



* * *

…Но как же, бог ты мой, я леденел в восторге,
когда заполучал в потливую ладонь
слюнявку-петуха из лавки при райторге,
и смаковал его химическую вонь!
Как обмер и ослеп от царственной обновки,
когда в ответ на стук нам кинули штаны
(я с бабкой в этот год кусочничал в Терновке),
и я в них утонул на две мои длины!
Родные, всё прошло. Все радости опресли.
В моих календарях теперь одно число.
Но если бы опять, но если б только, если!..
И чтобы те штаны, и химией несло.
И чтоб моя страна детей своих искала,
и прижималась к ним от слёз распухшим ртом...
А после, одарив слюнявками, ласкала,
как не ласкала никогда потом.



* * *

...И мы ещё ни в чём не виноваты:
так, мелочовка, гонор, похвальба.
(Все времена — сплошные аты-баты,
кирза, ранжир, опасная пальба).
Да и не нужно ни вины, ни знанья.
Есть только скорость: взять мотор и гнать.
Поэзия — искусство вспоминанья.
О чём нам, крепкозубым, вспоминать?
Но временами — вздрогнуть, как проснуться:
любовь, судьба, поминки, сын и дочь...
Какая блажь! Назад, к себе вернуться!
Забыть, не помнить... Наважденье, прочь!
А через сорок лет просить у Бога,
чтоб дал взглянуть на тот, на юный свет,
где только скорость, счастье и дорога...
А остального не было и нет.



* * *

Вскоре после того, как Их обоих не стало
(Он ушёл годом раньше, Она — в девяностом),
со мной начали происходить непонятные вещи...
Я сделался меломаном.
Как и Он, я теперь не садился к бумаге
без Вивальди, Моцарта,
«Бранденбургских концертов».
У меня завелась фонотека.
Я ходил, бормоча Телемана,
и физически мучился, если музыка замирала:
с ней ко мне возвращались стихи —
как к Нему.
Но порою мне делалось страшно.
Впрочем, и со стихами всё было непросто...
В них вдруг заклекотали дожди,
стало много пространства, воздух перемещался, гудел
и плескал простынями. А Бугор,
средоточие всех Её дней —
с приозёрской округой, Горами, Сухушей, Окой,
как-то неощутимо переместился ко мне:
пойма, сливы, клокастые вётлы, грачи,
имена тех знакомых, которых я шапочно знал
и которых Она навещала:
дед-Карякин напротив, по-моему — жлоб и похабник,
под трёхрядку оравший по пьянке срамные частушки,
но писавший «поэмы»;
Степанида,
бой-баба, диктаторша похорон,
в крючкотворских подробностях
знавшая ритуал погребенья,
скрытый смысл каждой рюмки поминок и сороковин.
Дальше — бабки,
коты, приходившие к Ней за надеждой,
за касанием рук, за куском и смотревшие на меня
недоверчивой яростью глаз.
Но стихи...
Раньше я чуть гордился уменьем обрабатывать слово.
А теперь ко мне стали являться готовые строки,
начинались откуда попало, кончались когда захотят,
высыпались горохом — садись и пиши
(так писала Она).
Я утратил над ними контроль.
В их избыточности проступало упрямство:
с устранением явно ненужной строки
распадалось сложившееся стихотворенье.
Я не видел в них логики, но она в них была —
та Её неуступчивость правоты, не умеющей спорить...
Для чего мне всё это?
Что мне делать теперь с этой музыкой-болью
и с беспомощной нежностью строк?
...День мотает верхушками лип,
и грачи разорались. Могучее лето
гнёт в дугу лопухи. Вон репейник зацвёл.
Что мне делать, родные,
с этим миром, который качает меня
и колоннами гроз завершается возле Зарайска?
Кто мне дал мои слёзы, дал время моё?
И опять мы с Ней там, у Тарковских
(на Садовой — за тысячу лет!),
Он всполошенно прыгает на уцелевшей ноге
и кричит через кухню жене:
— Таня, есть у нас сыр? Дети проголодались!.. —
Дети... Господи Боже! Где дети Твои, расскажи?
Где теперь Твоя дочь — всхлип мой, зренье моё?
В землю бьют молоньи, и становится гулкой земля.
Загустела вода, круговая, в слоистом движенье.
И картавая скрипка поёт.
От осок начинается дождь:
бьёт капусту на пойме, сечёт поливную машину,
белой стенкой теснится к Бугру.
И свистят свиристульки, рокочет внутри барабан...
Это Бах. Это Дом ветеранов кино.
Это Люда бежит и хохочет, лицо отвернула.
Это я говорю Их словами, не зная стыда, —
только б лишь говорить, только б дождь,
только б время!



* * *

Что осталось? Упрямое тело
да стихи — подбиранье личин,
это злое и стыдное дело
переломанных жизнью мужчин,
переждавших свиданья влюблённых,
перепивших столетье гуляк,
битых, травленых, веком дублённых
и залегших в него, как топляк.
Свет моей отсветившей надежды,
потемневшей лазури моей!
Я держусь за родные одежды
этих слов, этих строк, этих дней.
Я себя перед ними смиряю.
Я свой гнев перед временем гну.
И опять на себя примеряю,
как судьбу,
молодую страну.



* * *

Снова март... Отболеем, отстонем,
в мокрой простыни будем блажить.
В бледно-сером окошке утонем,
но останемся к пятнице жить.
И в сосудах моих напряжённых
снова дрожь нетерпенья забьёт:
это плоть в неулыбчивых жёнах,
ошибаясь, тебя узнаёт.
Не красавиц мы любим, а милых.
Не строптивиц, а любящих нас.
Вон как время натянуто в жилах,
стрекозой мельтешит возле глаз!
Таня, Танечка, сбудутся сроки,
лягут синие тени вразброс.
И пронзительный ветер высокий
упадёт к тебе в темень волос.
И покуда в восторженной буче
ты управишься с ним, хохоча,
я легко,
осторожно,
зыбуче,
отплыву у тебя от плеча...



* * *

На кого б знатоки ни грешили,
по развалам судьбы за гроши
это я накопал себе Шиле —
торопливый набросок души.
Но в безделке с потешной ценою,
в узловатых сплетеньях пера,
я не душу узнал, а земное —
то, что видел всего лишь вчера:
ту же ломкость подростковой стати
и движений пружинную прыть.
Никакое суровое платье
эту плоть не сумеет укрыть.
Ах, Татьяна, ведь мы же не дети…
Убери-ка коленки под плед.
Я с тобой — о серьёзном предмете,
хоть ты есть этот самый предмет.
Плох мой слух и совсем обедняет.
Лишь упорное зренье следит,
как черты твои время меняет:
раньше грело, теперь холодит.
Но как в том торопливом наброске,
где теснятся штрихи, мельтеша,
видно, как на твердеющем воске
проступает из плоти душа.



* * *

...Не в истине тут суть (и не до истин, право).
Останется страна, когда уйдёт держава.
Туманный Альбион, британцы нам пример:
вот, граждане, народ с заносчивой губою!
Хоть задница гола, из них, само собою,
имперский гонор прёт... Я не ошибся, сэр?

Я тоже патриот, но позднего розлива:
и мне мила страна, когда она смазлива.
А тут сперва запой, а после мордобой...
Прикажете сгонять посыльного к варягам,
на Калке поумнеть, ливонцев бить с оттягом,
к Европе лезть в окно, потом в Китай гурьбой?

Любовь тогда проста, когда негромки чувства.
А ежели она — почти что вид искусства,
психоанализ, нет — одно драньё волос,
поскольку «наших бьют», евреи в Израиле,
и НАТО?.. А хлеба, как водится, сгноили,
и демокрапит март... Но вроде обошлось.

Как быть, читатель-друг, когда такая слякоть,
захлюстаны сады и вечно тянет плакать,
шесть месяцев в году хронический рассвет?
А поезда гремят в свои тмутаракани,
в тартарары, вразнос, и чай зацвёл в стакане...
И ничего тебе страшней и ближе нет.



* * *

Снег летит параллельно пространству полынного поля.
Трансформаторным гудом гудят и проходят столбы.
Я люблю эту пору, которая — холод и воля
и разбойничий посвист бегущей по следу судьбы.
Отсвет стынет по стёклам и бронзой ложится на лица.
В промороженных толщах хрустят меловые пласты.
Мне сегодня приснится, что в поле мышкует лисица
и танцует на лапах и белые снеги чисты.
Ой, зима-гощеванье, позёмок ручное плетенье,
низкорослые утра и ночи в четвёртом часу!
Как мне выучить имя большой и растрёпанной тени,
что стучится в окошки и держит окрест на весу?
Как допить, не пьянея, крутую и страстную брагу
этих дней и метелей, растущих в небесный проём,
перенять эту зверью, мышиную эту отвагу,
за полынь удержаться в отечестве гневном моём?



* * *

Когда приходят дни спокойной крови,
тяжёлых рук и медленных ветров,
которые выплёскивают реку
на середину поймы,
я понимаю,
что время зрелости моей вошло в меня
и начинает говорить словами,
сухими и горячими, как губы,
как громыханье августа на крыше...
И сладостью слюны сочится рот.
Я говорю: «Достоинство и вера».
Столбы дождей сместились на восток.
В огромной чаше закипает осень.
И напряглось дыханьем горло дней.
Мы слышим ветер, просыпаясь ночью.
И нас уже приподнимает время
над чёрной перекопанной землёй.



* * *

Я рухнул на бегу — уснул в момент посадки,
из точки А спеша возникнуть в точке Б,
чтоб вдруг упасть с небес как поздние осадки,
из третьей тыщи вёрст обрушиться к тебе.
Я спал. Я, чёрт возьми, устал от этих гонок —
от чартеров, границ, посадочных полос...
Я спал, а ты опять по всей длине бетонок
летела, волоча свечение волос.
Ты билась в фонарях нелепых дилижансов,
в обрыданном платке бежала из метро,
как будто нам и впрямь не оставалось шансов,
поскольку жить нельзя, а умирать старо.
Татьяна, ты не верь! Мы лжём хитрей актёров.
Мне ложь прожгла губу до ямочки в углу.
...И двадцать первый век ворочался, как боров
в закуте, над ведром, хруптя мою хулу.
Я спал, а там года неслись мышиным порском.
Во всю мою судьбу гремел грачиный ор.
И, руки разметав, я падал над Загорском,
у Внукова входил в воздушный коридор.



* * *

Птица смерти прилетела
и ударилась в окно.
Ах, болит у птицы тело,
и не нужно ей оно.
Птица — голос в оперенье,
параллельные глаза,
в горстку собранное зренье,
непромытая слеза.
У, как я теперь завою,
затоскую, загрущу!
Как возьму ружьё кривое,
этой птице кровь пущу...



* * *

Бесстыдством старости душа моя томима.
Я нынче вижу мир в исходной наготе.
(Вам это ни к чему, адью, ступайте мимо...)
Я сам ободран, гол, как колизеи Рима,
хотя масштаб иной и частности не те.
Не похоть, бес в ребро — я бросил это дело...
Хрусталика рентген сжигает верхний слой
того, что мы зовём одеждою — лжетелом,
покровом, пеленой над сутью, над пределом,
что потеряло вес и сделалось золой.
Наверно, вышел срок. Мне сущность стала ближе.
Я разлюбил наряд, обёртку, камуфляж.
Земля всегда темна, а солнце просто рыже...
А женщины — что тут, что в Конго, что в Париже,
поскольку этот мир — большой нудистский пляж.
С годами голый взгляд уже вошёл в привычку,
хоть суть порой страшна, убога или зла.
Зачем я столько лет прождал у камер птичку?
Прочёл три тыщи книг? Ссужал столетью спичку?
И обнимал случайные тела?



* * *

Как солнца хочется, Италии, Тосканы!
Горячих слёз во сне, влюблённости во всех...
И перезревших ос, влетающих в стаканы.
И пьяного вина, которое не грех.
И счастье до утра, соседний рокот ночи,
как будто по холмам спускается трава.
И ласточка в гнезде спросонья прострекочет.
Провянет виноград, запросятся слова.
Дай Бог мне долгих дней и лёгкого ухода —
чтоб как налить стакан и как на стол собрать...
В Италии у них давно такая мода:
громкоголосо жить и тихо умирать.



* * *

Адью, мои родимые,
последние мои —
года непроходимые,
кулачные бои!
Адью, шотландки-складочки,
пестренье подола, .
сердечные припадочки,
сердечные дела.
Адью, чужие-близкие,
незваные друзья,
потёмки слишком низкие...
Адью, который я.
Прострелы, революции,
хлопот крысиный бег...
И эти строчки куцые.
И двадцать первый век.



* * *

Кто со счастьем моим косоглазым —
да, с тобой! — разговоры ведёт,
соблазняет бесстыдным соблазном
и на талию пальцы кладёт?
Кто вернулся, а я в невозврате?
Кто глядит на твои каблуки
и на мною подаренном платье
оставляет рисунок руки?
Отойди — что стоишь, разомлела?
Отшатнись на четыре версты!
Я тебя в каждом выгибе тела
разгляжу из моей темноты.
И поляжет вповал Тропарёво,
побежит, зажимая виски:
не от крика — от бычьего рёва
оскорблённой тобою тоски!
Отойди, а не то будет хуже!
И не смей подходить ни к кому.
...Если я тебе больше не нужен,
то зачем я себе самому?



* * *

Как шуршанье ресниц на огромном пространстве лица,
как улыбка во тьме, как дрожание голоса в горле,
начинается день, неизвестно который с конца,
и ростки в огороде прибитую землю протёрли.
Запевайте распевы, рассыпьте малиновый звон,
бейте в днища кастрюлей, крутите за домом трещотки,
чтоб услышал Строитель, взошёл на крыльцо — на амвон! —
ради нас, мельтешащих на каждой окученной сотке.
Ради плачей моих, ради соли в закушенном рте,
ради вскопанных гряд с обомлевшей ботвою картошки.
Ради тех светляков, что сегодня умрут в темноте,
до высоких прозрений опять не дожив по оплошке.
Жизнь — такой пустячок, воробьями засиженный куст...
Я за ветку держусь и совсем ничего не умею.
Дрожь прошла по воде. И объём до Голутвина пуст.
И куда в нём, Хозяин, деваться мочальному змею?



* * *

Грустный ангел мне снится ночами —
переросток с просевом угрей.
Два тяжёлых крыла за плечами
и наколка по кисти: «Андрей».
На лице выражение муки,
только рот ожидающе сжат.
И большие недетские руки
на коленях забыто лежат.
Это я называюсь Андреем.
Это папа глядит на меня.
И дыханье проходит по реям
парусиной гудящего дня.
Что ты, милый, нелётная птаха?
Что ты тянешься, горлом дрожа?
И отцовская, с фотки, рубаха
с круглой дырочкой, странно свежа.
Мне с Андреем легко и покойно,
будто мы и взаправду родня,
и мои непрожитые войны
он уже оттрубил за меня.
Будто он — моя крепь и защита
от всего, что грядёт впереди...
Только дырочка что ж не зашита
на рубахе, у левой груди?



* * *

Я соскучился по строке,
непрерывной, как речь идиота,
чей захлёб говоренья, горячечный выброс слюны
отражают процесс непрерывного миропознанья
и фиксацию сонма простых мелочей.
Мне понятно желанье угнаться за множеством множеств,
перечислить, назвать, обозначить, поставить в столбцы, —
страсть каталогизации, жажда
хоть однажды застигнуть творенье в расплох:
и на карту, в тетрадь, в дигитальное изображенье!
Вот закат — почему? Что такое трава?
Вдруг — зелёное, с детским лицом, вылезает
из-под ног и щекочет подошву... Зачем — щекотать?
Раскалённый, огромный,
шар уходит макушкой в кипенье металла,
и уже заломило суставы от предощущения жара —
там, за семь поколений до нас, далеко.
Мелкорезной ботвою полыни
ублажён огород. Лето было обильным:
мёд с большим диастазным числом, корнеплоды,
обмирание слив, загорелые женские ноги
по лодыжки в пыли
и налипший на них курослеп.
Если я ещё жив, то за счёт этой силы гляденья:
восьмигранный, в пространство наставленный глаз,
разъярённая линза, вонзённая в август. И сразу —
упадание сердца. А рядом, за шаховским домом,
местный ангел стоит, запрокинув лицо.
И бормочет, бормочет, не слыша себя за словами:
«Эти множества множеств...
Застигнуть творенье врасплох...»



* * *

...А помнишь дни молочных рек и мёда
и перешлёп пупырчатых дождей?
(Тогда была хорошая погода.
И дождь был друг, а нынче стал злодей).
В глазах темнело от приливов крови.
Дорога прогибалась под ногой.
И потрясали первые любови:
одна неотвратимее другой.
Нас так любили, как не любят ныне...
И нас, тогдашних, стоило любить!
(Суди мне Бог себя увидеть в сыне
и никогда потом не позабыть...)
Любовь моя, я сердце с рук роняю.
Поверх времён, пространства, через жизнь
зову, кричу, ни строчки не меняю:
— Хотя б приснись! Не вспомнись — покажись!



* * *

Так писать, как уже на уходе.
Так смотреть — будто с той стороны,
где любая слеза по погоде,
а глаза для прощаний даны.
День мой бледный, гляди, не моргая,
как пройдёт моя жизнь предо мной —
белорыбица, шлюха нагая
с невозможно красивой спиной.
Протечёт, ни о ком не заплачет:
поздно, численник содран с гвоздя.
...И старуха, усталая кляча,
обернётся ко мне, проходя.



* * *

Какая, Господи, любовь?
Какие, к ляду, поцелуи?
Ты шприц скорее приготовь
и всё, что там… из этой сбруи.
…Лежать, уставясь в потолок,
и слышать сердце возле горла.
И отдирать харкоты клок,
и думать: «Вот оно, припёрло!»
Ан нет: и слышу, и гляжу.
(Твои мурашки — страх в рассыпке.)
И слабым пальцем провожу
по перепуганной улыбке.



* * *

Разглядите меня и услышьте, полслова скажите!
Нет — письмо напишите и крикните в трубку: «Алло!»
Я ведь скоро умру, я обычный, я не долгожитель,
хоть годков набежало по первое — с гаком — число.
Только я без претензий: успел, довисел на подножке,
и большому столетью заглядывал через плечо.
Прочитал на бумажке каляки-маляки, оплошки...
Ничего не запомнил, и лишь от стыда горячо.
Как деревья, нас возраст проверит на прочность стоянья.
И последней подсочкой живицу в махотку сольёт.
Разглядите меня — через быт, через все расстоянья:
я вон тот, у которого сердце о тенниску бьёт.
Или этот, что вашей печалью печален
и болеет болезнью сирот — постаревших детей.
Или всё же вон тот, потому что он в самом начале,
и такой крутоглазый, и ждёт от кого-то вестей...



* * *

Со впалым животом (подобие легавой),
во рту ещё с утра перловки прелый вкус...
Но я иду себе: хоть, в сущности, плюгавый,
да только всё равно
в своей колоде туз.
А там снега метут и липа доцветает.
Позавчерашний май из кепки сыплет мак.
Творец по головам солдатиков считает
и кушает потом, как водится, форшмак.
А я иду себе, такой достойно-строгий,
такой замшелый пень с небритым кадыком,
что ангелы в кусты сигают по дороге,
при этом бормоча о чём-то о таком.
Со впалым животом, а всё подвёрстан к счёту.
Едва не околел, а всё ещё живу.
И вот иду себе на смерть как на работу, —
в беспамятство, в склероз,
к загаженному рву.



* * *

На родине много достойных людей.
А я у неё — заурядный злодей:
бейсбольная кепка, блатной козырёк,
рубашка враспашку, душа поперёк...
Моих панталонов карманы мелки.
Моих диабетов сверкают белки.
Ах, родина-мама, скажи, успокой:
зачем я тебе, никудышный такой?
Сосновые звоны, берёзовый сок...
Мне родина с маху ударит в висок.
Положит в теньке на траву-лебеду:
«Поспи, малахольный!» — шепнёт на ходу.
Я буду на травке покойно лежать
и тощие ноги при всех обнажать.
И ангелы-птицы слетятся ко мне,
чтоб петь про любовь в небывалой стране,
про строгую мать и про ветер тугой..
Потом про меня с обнажённой ногой.



* * *

...То было время, великое в своей жестокости
и страстности. И мы в нём жили.
Теперь я знаю: мы и были время.
Петров и Сидоров, Горбенко, Люда, я,
Андреич, Вера, Вовка-недомерок,
живые, мёртвые и ждущие рожденья —
мы были время. Нас несла река,
а мы в ней были и вода, и берег.
Кружило солнце. В небе, поперёк,
продольным прочерком редел форсажный след.
Подкрылками треща, я мерил день длиной перемещений:
глухая стрекоза, птенец, пчела — не помню кто.
У «Сокола» трезвонили трамваи.
На Алабяна Люда открывала
слепящее окно в бессмертье, в тридцать лет,
которые остались под Нью-Йорком,
над бешеными кручами Салева
и возле грядок Кащенко... Пора.
Пора вернуться в пятьдесят девятый,
в позор сиротства, в гиблый Мелекесс,
в кусошничество, в «Житие Христа»,
где выцвевший от старости осёл
и колченогий Иисус с какой-то веткой,
немыслимые шляпы саддукеев.
И папа за спиной у Крупской... Нет,
жена-птенец, ты закрываешь окна,
тебя зовут Татьяна, ты жива.
И я приснюсь тебе
напёрсточником с Курского вокзала.
И время-гаечка склюёт с окна мой хлеб.
И я, с разбитым ртом, как рыба на кукане,
о память бьюсь,
и закатил глаза.



* * *

Я прошёл километры назначенных мне расстояний.
Отплескал с тополями серебряным плеском листвы.
Хоронил моих мёртвых и пил среди праведной пьяни,
но остался с живыми и пепел стряхнул с головы.
Там, Татьяна, не я — там другой притворяется мною.
Там как тихие взрывы мосластые ивы висят.
Ни гнездовий, ни птиц, только годы солдатской стеною —
животы подбирают, глазами направо косят.
Там какой-то глухня за июлем слова повторяет,
словно послеинсультный, тяжёлым для рта языком.
Ну чего, горемычный, тебя так с полшага швыряет?
Мне-то что, я прохожий, я вовсе с тобой незнаком.
Я покуда фасоню, за встреченной юбкой стрекаю
(за твоею, Татьяна!), при случае зелье приму...
Только что ж я, однако, к мычанью его привыкаю —
к сипу олигофрена, почти подражая ему?



* * *

Когда меня под дых опять ударит боль
и я переломлюсь, и закричу, и гляну
на моего Творца, как бешеная моль,
забуду имя дней и помнить перестану,
и заскребёт песок по жаркому стеклу,
и сверху упадёт во двор осколок лета,
и побегут дожди врассыпку по селу,
качаясь на бегу, до двери сельсовета, —
ты защити меня, укрой копной волос
от Бога, от людей, от скрежетанья жести,
от этих ледяных и полосатых ос,
которые летят в движении на месте,
которым дела нет ни до Господних риз,
ни до худого дня с щербатиной по краю.
Которые уже нектара напились
и светятся внутри.. А я вот умираю.



* * *

Вот горит моя Троя, за волосы тащат Елену
и Приам-страстотерпец распят на ослепшем окне...
Вы чего, мародёры, родня по кривому колену,
из кровей и раздоров опять заявились ко мне?
Я давно не играю в мужские брутальные игры
из-за крашеной стервы в хитоне с багровой каймой.
Тридцать с лишним столетий мне снились бесстыжие икры,
но теперь отблазнили, и я воротился домой.
Только снова щитами гремят голоногие греки...
И опять я с Ахиллом от ярости жизни реву,
под подошвами слышу подземные страшные реки,
и неистовый Гектор ложится на злую траву.
Это юность мне зубы восторгом и гневом сцепила,
конским волосом хлещет и дыбом над шлемом встаёт!
Всё уйдёт и вернётся, и станет в повторе немилым...
Мне ахейская флейта из памяти в уши поёт.
И опять я дыханье теряю от женского тела,
от бессмысленной муки, от птичьего вылома плеч...
Но горит моя Троя, и птица моя улетела.
И уже мне не надо от времени сердце беречь.
Нет прощения в славе, а лишь утоленье печали.
Сколько можно, родные, и как на земле уцелеть?
Всё горят мои Трои, столетие в самом начале...
И его пепелища ещё только начали тлеть.



* * *

За ночь дом выстывал. Батареи ещё шипели,
но их костлявое тепло уже не грело.
Мыши начинали безобразничать под плинтусами:
кидались чем-то тяжёлым и страшно рычали
(так им казалось). Я ставил кастрюльку на огонь
и варил овсянку скорого приготовления.
Она нагревалась и начинала отплёвываться
толстыми каплями. Запотевали окна.
С кряхтеньем просыпался домовой
и спрыгивал с книжного шкафа.
Мы слушали,
как, хрустя суставами, ходим оба по дому.
— Зарядку надо делать, — говорил я ему.
Он привычно огрызался: — Вот ты и делай. —
Он давно уже не выходил — да и куда тут пойдёшь?
Всюду были свои домовые, а здесь он всё будто при деле:
боялся, что я ненароком помру,
ночами подходил к моей постели,
фонариком светил в лицо. Я знал:
когда меня не станет, дом умрёт.
Сначала в нём отключат воду, следом газ.
От холода сбегут худые тараканы.
Потом со всем нажитым барахлом настропалятся мыши,
ведя полуслепого дедушку в надтреснутых очках.
(За время нашего соседства в их семействе
не значилось насильственных смертей.)
Последними затихнут звуки:
шуршание отклеившихся обоев, хруст полов,
покончившая с собой люстра,
прыгнувшая вниз...
И тогда
домовой ляжет на книжном шкафу,
как ложатся смертельно уставшие люди,
и начнёт истоньшаться,
думая, почему же я умер с такой непонятной улыбкой...
И ему ни за что не додуматься:
это я улыбался при мысли о том,
что не буду присутствовать при уходе
последнего
близкого мне существа.



* * *

Как мне родину помнить, рязаням за руки цепляться,
мягкотелых коломен из их скорлупы вынимать,
уезжать-возвращаться, повторной любовью влюбляться,
в каждой встречной старухе угадывать родную мать?
Как мне сурик не тратить на ветхозаветные доски,
не топтаться по жести и воздух не схватывать ртом?
Ах, душа колобродит, Шопена гундит на расчёске...
Но об этом — не летом, об этом когда-то потом.
Время ярости зреет и меряет вдоль километры.
Расшивает понтоны, по насыпям гравий трясёт.
Из Хазарий приводит свои уголовные ветры
за семьсот расстояний, а может, уже за пятьсот.
Время жалости, Боже, разлуки, прощанья и вскрика,
мокрых щёк и акаций, седого качанья осок!
Как мне родину помнить от мала её до велика,
до смещения сердца, до слёз на отвальный песок?



* * *

Поэты нарабатывают боль.
Небитые страдают понаслышке,
к царапинам прикладывают соль...
Недолгие попутчики, мальчишки!
Всё к вам придёт, и грянет у лица,
и воздухом толкнёт по подбородку.
И простотой последнего конца
вам в говоренье перехватит глотку.
И станет мир так страшно одинок,
и день пропащ, и в слове горечь тленья...
И если бы,
и если бы я мог,
я б вас укрыл от этого взросленья!



* * *

Воротись, я опять для тебя христарадничать буду,
на хопёрских базарах частушки кричать за кусок!
Только ешь, только пей, только пемзою чисти посуду.
Только встань из могилы, доштопай мне ветхий носок.
Только дай мне забыть эту хлорку вокзальных сортиров,
этот пакостный запах, разъездов визгливый металл...
И как падал июль на кинжальные листья аиров,
в клепиковских болотах сквозь горло моё прорастал.
Что же ты не пришла, к полустанкам моим не успела?
На затрёпанных снимках стоишь, как свеча на ветру.
Как ты, простоволосая, «ладушки-ладушки» пела!
И какие «мотани» я нынче, похабный, ору...
Никому я не в счёт, но и мне никакая держава.
Никого не прощаю из тех, кто меня разлюбил.
Отболела душа, от бездолья и ярости ржава...
Мало я её, дуру, за эту чувствительность бил.



* * *

Кто не видал меня — смотрите: я из ваших.
Мне жизнь моя не в рост, во мне слова болят.
Я тоже, как и вы, гостил в семействах пташьих.
Но время от меня уже отводит взгляд.
А я с ним говорил, от нежности глупея,
и кожа на лице немела всякий раз.
И там, над головой, цвела Кассиопея —
цветок пяти огней поверх гусиных трасс.
...Курлычут и плывут ночные караваны.
Душа не слышит их и в окна не глядит.
Где помнят — то не нас. Где ждут — там мы не званы.
Молчание в полях, но будто медь гудит.
Крепчают холода, кузнечиков сжигая.
Сады стоят в луне, с расчёсами теней.
И будто медь гудит.
И жизнь моя, другая,
не знает, что я ваш и что вы тоже в ней.



* * *

Мне хотелось жить легко и просто,
совершать хорошие дела.
(Я переболел болезнью роста.
И краснуха у меня была.)

Кровь цвела и по аортам била.
От восторга волосы вились.
Ты б меня, Татьяна, полюбила,
если б мы тогда пересеклись.

Так-то, мол, Геннадий Алексаныч...
Что ты ходишь-бродишь, нелюдим?
Оставайся-ка ты лучше на ночь.
А потом, наутро, поглядим...

Я б остался — разве дело в этом?
Я тогда легко в постели лез,
проявляя к людям и предметам
самый неподдельный интерес.

Я для мира был необходимым
и всему творению родня.
Всё пошло бы прахом, сизым дымом,
не цвела б картошка без меня.

Эх, Татьяна, я теперь умнее...
Жизнь и мне продела удила.
А ведь так хотелось ладить с нею,
совершать хорошие дела!



* * *

Поллитровые гении, бледные чада психушек,
короли мордобоя с багровыми пятнами скул...
При служебной гитаре, в столетье по самые уши,
вы сердца потрясали и слушали времени гул.
Ничего не доделали, пели — куда! — токовали.
Под каток подставлялись, пространство толкали вперёд.
И бутылочным стёклышком вены в котельных вскрывали,
в тридцать семь умирали... Но больше никто не умрёт.
Я не вашего племени, я просто зёрнышко-строчка,
буква «р» для раската, с фамилии вбитая в слог.
У меня для столетья иная, кривая заточка.
И под пуговкой сзади обмылок судьбы, оселок.
Кто поймёт мою злобу и жалость мою пожалеет,
под струну отшаманит печали моей высоту,
потому что так долго, так трудно отчизна болеет,
карамельку ерошит и тянет обёртку ко рту?



* * *

...А как деревья движутся под ветром,
как входят в дом, шагают за стекло!
И звёзды падают, смещаясь мимо, мимо.
И рыбы разговаривают речью,
едва придуманной из моего дыханья.
Порой мне кажется, что я — мой сын,
мне тоже десять лет,
и я зажмурился, закрыл глазами веки,
чтоб не глядеть,
как над оглохшим руслом
взлетела посреди ракит река
и вновь легла в него, не расплескав ни капли;
как вдруг придвинулся дощатый горизонт,
качнулся, сделался с глазами вровень.
И крошечное счастье смотрит в щёлку
на жизнь мою.
Не надо, не смотри.
Я стану волосом на комариной скрипке
и тоже буду слышать,
как задохнулся жалостью Творец.
И жидким блеском залоснилось небо.



* * *

Опять июль от вишенья кровав.
Мне в этой крови никакой корысти.
Мне б лишь дожить до холоданья трав,
увидеть клёнов жёваные листья,
понять, что мир взаправду постарел,
и нет стыда в нём быть одним из старых,
хоть ветер — безотцовщина, пострел —
между столбов играет на гитарах.
Хоть на бугре сцепились кобели,
решая спор о продолженье рода.
И терпок дух распоротой земли
над жалким изобильем огорода.



* * *

Зачем летят линованные струи
стрижами напророченных дождей,
а я живу, как будто дни воруя —
щипач, мелкотоварный лиходей?
(Накрой нас, Бог, какой-нибудь одёжкой:
сухие ноги — лёгкая душа.)
Зачем кроты разгуливают стёжкой,
на кочках астматически дыша?
Зачем в изнеможенье медоносов
так поздно наша пойма отцвела?
Я трудно отвыкаю от вопросов
про самоочевидные дела:
про взмахи крон, кукушки кукованье,
про боль, с утра зажатую в горсти...

Прости мне, Боже, эти приставанья.

И жизнь мою, пожалуйста, прости.



* * *

Я только — в двери, только выйду к миру,
как он, огромный, ломится навстречу,
гремит, гудит, колотит в колотушки,
петушьим горлом выкликает день.
А беглое касание подкрылка —
всего лишь ветер, но такой ранимый,
что от него пересыхает рот.
И женщина моя идёт широким шагом,
чтоб жить со мной в открывшемся пространстве
и гладить травы, трогать их вихры
и отдирать от подола репейник.
(Я говорю о женщине — «моя»,
и накакой вины за то не знаю.
Она мне тоже говорит: «Ты мой».
И мы горды взаимностью владенья.)
О женщина, пахучая, как камедь,
тем запахом невинности и страсти,
который остаётся на руках!
Она лишь глянет темнотою глаз —
и мир качнётся в медленном смещенье:
так птицы в небе учатся летать
и обрываются на точке упаданья…
Я прикоснусь — она собьётся с шага
и вскинет гривой, словно кобылица,
держа меня напрягшейся рукой.
Ты слышишь женщину мою, Творец?
Ты слышишь стон её, и стон земли под нею,
и топот трав, бегущих мимо нас,
чтоб из стручка, скорёженной коробки,
из семечка, зажатого в горсти,
взорваться, выйти, прорасти, и сбыться,
и снова повторить весь прежний путь?
Зачем Ты дал мне эту жажду жизни,
дал мне глаза, наполнил уши гулом
и потрясением меня потряс?
Мне эта жажда вывернула губы,
зрачки распялила и прогибает спину.
И кажется, что в воздухе вот-вот
начнут дымиться шерстяные нити
его течений и продольных страт.
...В садах жгут листья. Время-пересменка
ещё не знает внятности молчанья.
И первый холод дует по низам.
Нет мудрости во мне, нет доброты.
Есть жажда жизни, взятая у зверя,
у тли заборной, у озёрных тин.
Есть мускулистых глин промасленные торсы,
взрез яблока, сочение воды.
Есть вымах поймы, плотский зов земли.
И женщины моей счастливый выдох,
её подмышек виноградный пот.



* * *

Никогда не просивший у века ни славы, ни ласки,
заплативший по счёту за каждую шляпку гвоздей,
я ходил, не кобенясь, с огромным столетием в связке,
у огня его грелся и помнил сезонных вождей.
Но судьбою России я всё-так не озабочен:
ничего с ней не станет, с беспутной моею страной,
с поселковою кралей, что ждёт мужиков у обочин.
С наказаньем и горем... Да мне и не нужно иной.
Лишь про то моя мука, что я её глаз не увижу,
на её посиделках не выпью дурного вина,
не спляшу с перебора, кляня застарелую грыжу...
Я уйду и не буду, останется только она.
Ничего, на такую всегда доброхотов хватает.
Мне бы вспомнить из праха, из голи предсудного дня,
как родные веснушки опять на щеках её тают...
...И ни словом, ни делом никто не обидит меня.



* * *

Валентину Резнику

Агрономы козырные,
зоотехники-тузы!
Люди нужные, родные,
жизни главные низы.

Обработчики металла,
индустрии пьедестал...
Почему вас вдруг не стало?
Или кончился металл?

Мне всегда, признаться, было
не до плавки чугуна.
Яйценоскость — тоже сила,
но без нужды мне она.

И однако, и однако...
Мне не пишется без вас.
Будто нет от жизни знака,
будто где-то свет погас.

Целый класс ушёл и вымер,
словно мамонт, лёг в песок.
Хлеб и сталь, коровье вымя,
кислый пот, томатный сок...

Гегемоны на бумаге...
Лживо время, пёсья сыть.
Я вас помню, работяги.
Возвращайтесь. Будем жить.



* * *

День молозивом брызжет, наотмашь гремит молоньями,
поит пчёл из махотки, роняет лошажий котяк.
Для чего это зренье, что видит пространство слоями?
Для чего эта ярость, что держит мне сердце внатяг?
Для чего пол-июля ходили тяжёлые грозы,
рыли землю ногами, валялись на нижнем лугу?
Для чего ради строчки — в тряпицу замотанной прозы —
я права первородства продать за похлёбку могу?
Полотном трепыхая, стоят крутобёдрые ночи
и широким движеньем качают верхушки садов.
Внеурочный кузнечик по пьяному делу стрекочет,
а скорее, напуган дыханьем больших городов.
Для чего каждым летом иголка под сердцем болеет?
На колонке лопочет и хлюпает носом вода.
Легконогое лето опять на востоке белеет,
и уйдёт, и не будет, не будет уже никогда...



* * *

Я время пропорол, как грядку с ранним луком,
но скоро буду стар, меня найдут года.
И лядвии мои обложат плотным туком:
пусть отягчит мой шаг и греет в холода.
В реке живёт вода, за ветром ходит пламя.
Невнятная трава о чём-то говорит.
И Тот, кто наверху, за прочими делами
творение своё из палочек творит.
У каждого свои пристрастья и привычки:
я ночью плохо сплю и пялюсь в темноту.
А Тот, на небесах, то зажигает спички,
то гасит, поднося их бережно ко рту...



* * *

Весь я сделан из жил и ремней,
из каменьев и скрученной плоти.
Из друг к другу подогнанных дней.
Из воды в карантинном болоте.
Из любовной нелепой тоски.
Из рузаевок и пересадок.
Из прощаний, стучащих в виски.
Из касаток над прорвами кадок.
Из летания вдоль-поперёк.
Из проёма над крышей сарая...
Из всего, что так долго берёг,
по крупицам тебя собирая.
Ты мне сыпалась солью в горсти, .
не давалась и падала в руки.
Ты пришла и сказала: «Пусти».
...Из моей косоглазой разлуки.



* * *

Выйдешь — лёд под усами, в носу волоски отвердели...
А уж снегу-то, снегу! И синяя бездна взамах.
И под самой Венерой (дотуда четыре недели)
самолётик елозит... Не утро, а полное «ах!».
Хорошо это было. Достойно. Спокойно. Серьёзно.
Сердце такт пропускало, и тикали в доме часы.
Бомбовозы всё так же текли восстанавливать Грозный
и потом, отбомбившись, заметно смягчали басы.
Мне хотелось покоя. Я мерил года диабетом,
перепадом давленья, количеством бляшек в крови,
что порой раздражало, но всё-таки как-то при этом
не мешало старенью и поздней спокойной любви.
Я разглядывал время, — занятие пенсионеров.
Начиналось столетье, и эпика пёрла из строк.
Слог плотнел, матерея. Сюжет разбухал до размеров
небольшой «Илиады» — похоже, писавшейся впрок.
Что-то в мире смещалось. Какая-то косточка в теле
покидала строенье — пошла, кособоча каркас.
И усталые птицы по серому небу летели,
унося сотворенье на плёнке всевидящих глаз.
Мне являлся читатель. Меня в нём прельщало волненье,
несогласье, вопросы, неловкие фразы похвал.
Мы нуждались друг в друге. Мне чудилось душ единенье,
сопряжение мысли. Я снова глаза закрывал,
чтобы рыжее лето увидеть на вспомненных лицах,
на предметах и травах, на полуулыбках зверей;
чтоб по верхнему полю бежала к Сухуше лисица,
мелко лапами двигала, стлалась скорей и скорей.
Мне, короче, писалось. Я жил нетерпением слова.
Быт менял очертанья, вторичен в раскладе вещей.
И уже проступала неясная прежде основа
бытия у начала, с линейной листвою хвощей.
Но лютели морозы. Протоки насквозь прожигало:
раскорячивай ноги — и глыбой из русла тяни.
В купоросном тумане светилось неясное гало.
И ладонь обдирали обитые войлоком дни.



* * *

Как из горсти выпрыскивает стриж,
который ворошился у ребёнка,
счастливого иметь птенца, кутёнка, мышь
(живое, чтобы сердца билась плёнка) —
вдруг приключился день. Верней, возник,
как-будто взял и выпал ниоткуда...
Валет червей, бездельник, баловник,
он начинался как набросок чуда.
Крапива лезла из щелей и дыр.
Символика мерещилась в заборе,
который был один сплошной растыр...
И пар с лугов напоминал о море.
Короче, впечатлений было тьма.
Но, впрочем, с ними можно не считаться,
поскольку вскоре хлопнулись грома
и принялись по выгону кататься.
На этом день обрёл высокий смысл.
Пейзане — поколенье молодое —
с кряхтеньем коромысел (коромысл?)
шли по дождю, гордясь его надоем.



* * *

Ты мне слабые руки при встрече на плечи кидала,
возносилась, взлетала куда-то поверх головы.
То под облаком пела, то басом за домом рыдала,
почему-то на людях меня называла на вы.
У двора до утра хулиганили древние греки.
Жгли кострища, мочились, плясали, отставив носок.
Шли сто сорок столетий — как бельмы, белели их веки.
И потом копошился по склону кровавый песок.
Нежность времени тает, но мы разглядели друг друга.
На ветру мы печальней, и складки на шее видны.
Пусть их греки уходят туда, где Рязань и Калуга,
где бровастые ночи и все расстоянья страны.
С каждой смертью дорога теряет погонные метры.
И дожди закипают, отчаянной синью пыля.
По залысинам поймы толкутся вороны и ветры,
и стрижи над Окою выписывают вензеля.
Нет, Татьяна, не будет нам нынче спокойного лета.
Ты под облаком ходишь — взлети и опять угляди:
кто ушёл, кто вернулся, какая сегодня примета,
кто живёт, и не умер, и чувствует время в груди.



* * *

Мир всему, что уснуло. Влекутся надзвёздные фуры.
В зимовальные ямы ложатся сомы по Оке.
И у Шаховых в клуне без повода вскинулись куры,
будто заклекотали на странном своём языке.
Всё получит названья. Всему обозначатся сроки.
Я дорос до печалей моей непосильной страны.
Заколодеют гати и намертво встанут протоки,
только Господу Богу оттуда неясно видны.
Скоро спустятся ветры, сойдут с соляного отрога.
Ледяною окоркой на крышах окинется жесть.
И такая большая, такая большая дорога
шевельнётся над нами — как будто на ней кто-то есть...



* * *

Я мучим жаждой продолженья рода,
желаньем нянчить крошечных детей:
чтоб рядом — куча мелкого народа.
Все на горшках, сидят и ждут гостей.
Наверно, это возраст — с опозданьем:
погодкам — внуков, мне бы сыновей.
Что женский род с его преобладаньем?
По-моему, мальчишки здоровей.
Не спи, жена, у нас с тобой работа...
Какие наши, в сущности, года!
А дети — это вёдра слёз и пота.
Да жизнь вприклад, да счастье иногда.
Пусть будет много в мире Русаковых!
И чтоб торчали щётками волос,
пучком кистей расхожих, колонковых:
на них, поверь, всегда бывает спрос.



* * *

На моём миокардии напрочь изношены стенки,
слабый клапан митральный... Короче, хреново у Генки.
Бычье сердце, турбина и тягло, двужильная стать...
Где упал, там отжался. Не вытянул — значит, не встать.
Это байки для взрослых, а жизнь, получается, сзади.
Время пахнет печалью, как милой забытые пряди.
И спирта не шибают, как прежде, дубильным корьём,
потому что мы больше спиртового зелья не пьём —
моционим, за памятью ходим кругами.
Комары вечерами стучат у крыльца сапогами.
И кусают без пыла — поди эту кожу прорви:
и невкусно, и грустно, и сахара много в крови.
И огромные луны стоят возле сада ночами.
И глядят не мигая налитыми влагой очами.



* * *

Писать, писать — и так же, но вольней!
Взять тот же темп, но сдержаннее в слоге.
А эта строчка! Хоть женись на ней...
И вот за шкафом тискаешь, в итоге.
Ах, нестеснённой мысли поворот,
удачи горделивая посадка!
(Какой же мы восторженный народ,
и как душа на восхищенье падка!)
...Ко вторнику обветрится земля.
Окрепнет после тали и разора.
Бодылья встанут, полем шевеля.
И мир опять очистится от сора.
Он станет как ударная строка —
в такой же ровной силе и натяге:
как будто он пришёл издалека
и просто занял место на бумаге.



* * *

Родимая, зачем тебе мой хрип и пот,
исподнее тряпьё и глаз моих ретина?
Тебе не я — вон тот, с которым нет хлопот:
лишь хлеба да питья, да воли скарлатина...
Из голости моей, из пыли на воде
гляжу в твоё лицо поверх моих столетий.
Я в этом не жилец, а то веду в узде,
за подлости его по-прежнему в ответе.
Забудь и не ищи. Я сам тебя найду,
дыханием продлюсь на три недолгих слога,
где наши «рос» и «рус» в обнимку, на виду...
Да больно у меня однофамильцев много.
Тебе не я, а тот... Пускай, лишь будь жива.
Я пепел ворошу и сплю на пепелище,
полжизни положив на поиски родства.
Но жалко, что меня уже никто не ищет.



* * *

Чтобы сердце под горлом не жгло и колом не торчало.
Чтоб не лапало время щербатые доски крыльца.
Чтобы день не кончался, а кончится — снова в начало.
Чтоб ушедший вернулся и сын посмотрел на отца.
Чтобы тело хотело в сенях ночевать на матрасе.
Чтоб из подпола пела, стекая по глинам, вода.
Чтобы осень дурела в своём непотребном окрасе.
Чтобы сон — только в руку, и в корм — травяная еда.
Чтобы брюхом чехони сверкнули огни евпаторий.
Чтобы жизнь продолжалась и в доме светилось окно.
Чтобы, кто-нибудь вышел, увидел пространство и море,
задержал мою руку и выпил хмельное вино.



* * *

Лейтенантской весёлой походкой
и подковками тонко звеня,
я ходил по земле моей кроткой,
благодарно носившей меня.

Рыбы плавали, птицы летали.
Ах, деревья и травы цвели...
Невозможного мира детали
разбегались до края земли.
А в мордовской глуши Мелекесса
я и сам ненароком летал:
что во мне настоящего веса?
Лишь душа да подковок металл.
И хорошая девушка Люда
мне махала рукой из окна —
из судьбы, из незнанья, оттуда,
где поныне всё машет она.



* * *

Дорогие, дорогие —
дни мои наперечёт!
Вот они стоят, нагие,
и по ним вода течёт.
Говорят, что скоро осень.
Груши-яблоки висят.
Мне назавтра стукнет восемь,
и вдобавок шестьдесят.
Я возьму пузырь-махотку
(ах ты, свет моих очей!),
выпью мало, но в охотку
за не лечащих врачей.
За друзей, которым поздно.
За любовь, которой нет.
За Саида где-то в Грозном...
Оботру себе ранет,
похрупчу, поморщусь, сплюну,
отшатнусь, ловя стакан:
— Это что за мокрослюнный,
кривозубый старикан?
Что он в зеркале пылится,
на тычке отраву пьёт —
полужаба, полуптица,
полу-тихий-идиот?



* * *

Слышишь, как под ногами сдвигаются нижние плиты,
как земля проседает в непёцинской ближней дали?
Это страсть моя рвётся, раскалывает неолиты,
черепки сотворенья носком задевает в пыли.
Жизни яростный зов продирается сквозь красноталы.
Там на низких коленках бежит, оступаясь, трава.
Птицы глохнут по гнёздам, в руде оживают металлы.
И быки поднимают лобастых голов жернова.
Мало ты ещё знаешь о власти заносчивой крови,
о распяленных венах, о тяжком биенье в висках —
об идущей поверх расстояний любови
и несущей меня на своих воспалённых руках!
Я приду и в ладонях тебя соберу, точно воду.
Сосчитаю на пальцах твоих ожиданий тоску.
И потом ты не вспомнишь ни этого утра погоду,
ни качания тени, спустившейся по волоску.



* * *

Проснуться вдруг, а в окнах поредело.
И рукомойник звякнул на ветру.
Душа опять свой поезд проглядела
и ни о ком не вспомнит поутру.
Но всё равно над нашей старой грушей
ещё раскрыт письмовник бытия.
И стала за ночь падалица суше,
и по щекам осунулась, как я.
Спокойны числа, и печальны травы.
А где-то там, вдогонку за судьбой,
по стыкам бьют тяжёлые составы
и прогибают землю под собой.
Не надо, спи, дыши со мною рядом.
Нам два часа отпущено для сна,
пока скользит, смещается над садом
творенья серповидная блесна.



* * *

Всё проходит, Татьяна, проходит, чтоб не воротиться.
Слышишь, осень гагачит, над нами крыла пронося?
Там тяжёлые птицы под ветер подставили лица,
в неподвижном пространстве усилием воли вися.
Я ушёл из столетья, спиной от него холодея.
Но, как старческой хворью, стыдом его буду болеть.
Что нам время, Татьяна? Скажи мне, хорошая, где я?..
В клетки рабицы лезет крыжовника костная плеть.
Где я в списках судьбы, на её размалёванных досках,
в кондуитах расплаты, в нелепице паспортных дат?
Это я — тот марвихер, тот гаер в семейных обносках,
недолюбленный фраер, не к сроку пришедший солдат?
Вон могучая старость — всезнанье и пристальность страсти —
сотрясает округу, тебя, словно щепку, крутя.
Запрокинешься в стоне — и встанешь бледней и глазастей.
Засереют окошки, проснётся за стенкой дитя.
Жизнь проходит, Татьяна, полы под собой проминает —
осыпается краска, и лаги под ними хрустят.
Жизнь проходит, молчи — и никто ничего не узнает.
Лишь тяжёлые гуси сорвутся с небес, просвистят.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Отзывы :  Галерея

  Яндекс.Метрика