главная страница










Стихи

РАЗГОВОРЫ С БОГОМ
2003

Памяти
Людмилы Копыловой

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

* * *

По слухам, нынче смутны времена.
Полпуда гречки запасла жена.
Продержимся, не завелись бы мыши.
Опять Отрепьев бродит за Окой —
конечно, вор, но с манкой и мукой.
И мыла девкам обещала Мнишек.

Я плачу над страницами времён,
в которых жил, и помню сто имён
моих расстриг с перекалённой бровью.
Мне на душеспасителей везло:
они с колом добро вели на зло.
А завершалось, как обычно, кровью.

Ей-богу, нет беспомощней страны,
где все по беззащитности равны
перед рукотворимою судьбою!
И я дожил почти что до седин,
а все пути наставились в один:
от слова — к делу, то есть к мордобою.

Такой большой, такой нелепый век…
Я жил, я жив, а те осели в снег,
пошли в распыл, в усушку и усечку.
Что ж, продолжайте, скорбные мои:
вершите казни, празднуйте бои…
А я пойду и пересыплю гречку.



* * *

Так птица воздух пьёт и солнце ловит в луже.
Так женщина идёт на лёгких крыльях ног.
Так я хотел бы жить — не лучше и не хуже.
Так я хотел бы жить, и никогда не мог.
Пусть женщина-дитя меня научит слогу,
как будто я немой и пальцами сучу,
как будто сорок лет ищу к себе дорогу,
а нынче отыскал — и видеть не хочу.
Что, Ева, что, жена? Опять приснился Авель…
Перевернись к стене, я тут, я сторожу.
Эдем отгомонил, на тропах конский щавель
и яблони в траву отряхивают ржу.
Непрошеная жизнь мне веки разлепила
две тыщи лет назад, и я перетерпел.
Я сеял и пахал, обстругивал стропила,
но кладку бытия закончить не успел.
Чем старше, тем душа бесстыдней и вольнее…
Я растерял детей и позабыл их след.
Целую жизнь мою! Останусь только с нею!
И губы разнесло, как в девятнадцать лет.
Всё: стыд, гордыню, страх — как рубище сдираю:
вот время простоты, смотрите, кто я есть —
соратник бытия, почти ровесник раю,
пометками творца исчерканная десть.
…Чернее сапога, блестя холодной кожей,
река течёт во тьму — все мускулы внутри.
Ещё не Лета, нет, как будто непохоже,
на отмелях ещё играют пескари.
Молчание в полях, и не промыты звёзды.
И только над водой, раскрыв её до дна,
качается, стоит, воронкой кружит воздух,
и божья высота в отверстие видна.
Какая боль в любви к живущим с нами рядом!
Какая боль в любви!.. И жалко уходить,
когда глаза ещё полны библейским садом
и хочется птенца на ветку подсадить.
Спи, Ева, спи, дитя, вторая половина,
увечное ребро, два голоса — в одном.
На мне моя вина. А женщина невинна.
И Каин по ночам проходит под окном.



* * *

Как мне хочется выйти, уйти, перестать и не быть —
никому, ни о ком, или волком завыть на балконе!
Перестать и не помнить, а лучше — не ждать, не любить
в этом городе тлена и ранней растительной вони.
У меня только горло и сердца тяжёлый комок.
Отпустите меня, я не знаю ни слова, ни дела.
Я бы всё вам отдал, если б что отдавать ещё мог...
У меня только горло и это ненужное тело.
Я никулинских кущей последний безумный чирок:
для чего он орёт и шестую весну прилетает
на проржавленный скарб, под стройбатовский мат-говорок,
и орёт за оврагом, и воздух кусками хватает?



* * *

Но нет во мне тоски, старик, пророк Исайя!
Я нынче лягу спать, не дочитав твой плач.
И снова через луг, в пространстве провисая,
откатится гроза куда-то за Калач.

Пора осенних мух ощупывает окна.
Архангелы уже закончили страду.
Ладони их тверды, и соль в бровях намокла.
Докурят и уснут у бога на виду.

Затих мой Вавилон, назначенный к разору,
листая нонпарель районного листка,
покуда шаткий свет по нитке лезет в гору
под скрежет передач и вой грузовика.

Молчи, старик, молчи! И я ревную время,
и рад бы удержать на привязи травы.
Но ты договорил, а я всего лишь семя
от пятого стиха двенадцатой главы.



* * *

Я устал от моей непомерной страны,
от её расстояний — длины, ширины.
От концов, позабывших начала.
Шапку в руки — спасибо, кормила-ждала.
Вытру губы, полой потрясу у стола…
Отгостил, как сама назначала.

А июльские моли порхают трухой.
А родная земля не бывает плохой —
просто боль в непосильном искусе.
Я персты наложил, по костяшкам стучу,
я её через пальцы услышать хочу.
Только что ей от этих перкуссий!

Дочь взрослеет, почти источилась жена.
Семерых схоронил и забыл имена.
Снится нищая бабка-старуха.
Не хочу так жалеть ни родных, ни калек,
потому что я тоже засажен в мой век,
как турунда в отитное ухо!

Ну и кто мне теперь, и куда, и к кому?
А никто: всё равно ничего не пойму
в этом душном и перхотном лете.
Ты другого найдёшь, поцелуешь в уста,
сплюнешь в сторону, прянешь — и снова чиста…
Ой, родимые, страшно на свете!



* * *

Будут жёны стенать, задыхаться рыданьем и криком.
Лес войдёт в города и на площади кинет зверьё.
И в моём неоглядном, в отечестве трижды великом
совершится глумленье и распря во имя твоё.
И какой-нибудь Авдий, какой-нибудь пьяный Исайя
станет с крыши вещать о пришествии страшных времён.
И, твои благодатные руки кусая,
назовёт тебя худшим из низких и стыдных имён.
Все пророки безумны и равно в пророчествах схожи,
будто ты им когда-то показывал то же кино.
Но меня-то, меня-то не надо испытывать, боже!
На твоей перфоленте давно уже всё учтено.
Пусть я лучше уйду до прихода разора и смуты,
не увижу, не вспомню тобой уготованных лих.
И к ладоням твоим наклонюсь, чтобы выпить цикуты.
Наклонюсь, чтобы выпить. Но лишь из ладоней твоих.



* * *

Раскрыты пепельные воды.
На пустоплесье тишина.
Такие волглые погоды.
Такая долгая страна.

Древесный уголь скорой ночи
проводит первую черту.
И в небе ласточка стрекочет
и умирает на лету.

Я отспешил, я встал и замер.
Меня не ждут и не зовут.
Мои осенние рязани
на лёгкой лодочке плывут.

Гудит в ушах от ожиданья.
Сырой кугой забросан плёс.
И ночь надстраивает зданье
кусками выгнутых полос.



* * *

Когда она, запев дырявым горлом,
пойдёт путём расстриги Аввакума,
в срамной рубахе, раздирая струпья,
прекрасна невменяемым лицом,
я обрету последнюю свободу
того, кто всё на свете потерял,
и, тоже наг, похабен, безрасчётен,
завою песнь моей прощальной воли:
о городах, загаженных разбоем,
об озверенье сыновей, о крови,
о пепле, заметающем подворья…
И будет страшен грязный мой язык.
О, страшен, люди! Страшен, словно время,
скликающее воронов и судей,
живущее восторженным раздором,
безумьем площадей и мужеложством…
Да, словно время с воспалённым лбом!
А я один пойду за нею следом,
крича ей через слёзы: «Мати, мати,
кому теперь я нужен на земле?»



* * *

Последней прелестью прекрасная страна
в канун разоров, мятежей и мора
лежит, и слушает, и шепчет имена
пятнадцати столиц как имена укора.

Имперской нежностью мне стискивает грудь —
я тоже по земле ходил державным шагом.
Ах, этот Шёлковый, бухарский этот путь,
и ветер Юрмалы с напругом и оттягом!

Я малой малостью на свете не владел,
но жалко общности… Земли всегда хватало.
Переточилась нить, и близится предел
единству языка и рыхлого металла.

Прощай, империя. Я выучусь стареть.
Мне хватит кривизны московского ампира.
Но как же я любил твоих оркестров медь!
Как называл тебя: «Моя шестая мира!»



* * *

Падает птица в колодец двора —
это у птицы такая игра.
Господи боже, неужто пора?
Милая птицей по небу плывёт.
Милая где-то на небе живёт.
Встану к окну, наклонюсь, позову:
— Милая,
славно я нынче живу?



* * *

Опять гудит гоньба, и мечутся народы.
Отболевает век, и кровь идёт на кровь.
Последние мои, недобранные годы!
Вы злы и тяжелы, как поздняя любовь.

Что делать со страной, лишённой чувства меры?
Опережая срок, вот-вот сорвётся в мах.
И снова будут петь районные гомеры
ахейскую татьбу и рыжих андромах.

Не соблазняй меня соблазном повторенья!
Я рано пролистал письмовники времён.
Напрасно слышит слух. Напрасно видит зренье.
Напрасен пересчёт названий и имён.

Нет правых на земле. И я мой век обидел.
Опять гудит гоньба. Зачем — в который раз?
Я это всё уже когда-то где-то видел…
Но слушаю слепцом записанный рассказ.



* * *

Одинокие люди, я вам посылаю привет!
Мы отныне родня, и уже не забудем друг друга.
Позовите меня — у меня никого больше нет.
Я ладони разжал, чтобы выйти из общего круга.

Я у господа бога в стеклянном сосуде сижу,
ничего не умею и галочкой дни помечаю.
Просеваюсь дождями, любимое имя твержу
и не чаю уйти… И не чаю, родные, не чаю.



* * *

Ничего уже не будет:
всё, что было, — позади.
Это ветер губы студит.
Это век меня паскудит.
Ну и ладно. Проходи.

Что ни год — свиное рыло.
Мне ни горше, ни больней.
Там поминки, здесь могила…
Это, в общем, тоже было.
Не столетье — сорок дней.

Как мне жить на этом свете?
Прибери меня, господь.
Пусть блудят и те, и эти —
я за время не в ответе,
я его больная плоть.

Спит в земле моя защита…
Ни к чему мне этот век.
Тихо-тихо сеет сито.
Ну и ладно. Жизнь прожита.
И назавтра стает снег.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

* * *

Господу богу прошение
от не верующего в него…
Не прошение — голошение.
Больше нет у меня ничего.

Господу богу рыдание
от не верующего в него…
Не рыдание — припадание.
Больше нет у меня ничего.

Господи, грозною силою
всепрощения твоего
исцели, исцели мою милую!
Больше нет у меня ничего.



* * *

Опять на слабых поднимаешь руку?
Бесправных вызываешь на правёж?
Ты не её — меня бери в науку
и на меня оттачивай свой нож.

Я лжив и подл, я от неверья чёрен.
Суди меня за все мои вины!
Корми хлебами из железных зёрен,
опаивай отваром белены.

Меня — бери, а милую не трогай:
велик ли грех — браслетами греметь?
Прости её, пройди своей дорогой,
не оглянись, не вспомни, не заметь…



* * *

Когда взбухают пузыри земли
и кровь цветёт бессмысленным цветеньем —
пошли мне мор, проказу мне пошли
и угнети великим угнетеньем!

Яви, творец, мне ненависть твою
и напряги меня подобно луку!
…Отныне я на ощупь узнаю
твою неутешающую руку.



* * *

Любимой больше нет — сожгите этот дом!
Закройте мне глаза — мне горе ломит веки!
Болит моя беда и клычет над гнездом.
И ангелы летят мостить телами реки.

Пространство помнит всех, запечатлённых им:
в нём каждый нанесён на моментальный снимок.
Любимая, и мы с тобою там стоим
среди чужих теней и прочих невидимок.

Проскачет грузный скок, и прянет конь войны.
И я сгорю в огне и стану прах на прахе.
Но всё равно мы в кадр с тобой умещены:
ты — в светло-голубом, я в палевой рубахе…



* * *

Не смирюсь, не отдам, не прощу!
Покажись — я в лицо твоё гляну!
На хребте к тебе камень втащу,
растрясу твою скудную манну!

И в последней моей наготе,
и в икотном бессмысленном страхе,
даже там, на отходной черте,
даже путаясь в смертной рубахе —

докляну, довоплю, дохриплю:
«Не прощаю тебя! Не прощаю!»
Ты же знал, как я горько люблю…
Ты попомнишь меня. Обещаю.



* * *

Спи, моя тихая, спи, моя кроткая.
Это ночные дожди
ходят проулком гусиной походкою.
Только ты к ним не ходи.

Это твой воздух над садом шатается,
рвётся и катится вниз.
Пусть его, милая, пусть он катается.
Ты в эту тьму не тянись.

Это грачи завозились спросонья
у родников, на ветле.
Спи, моя светлая. Спи, моя доня.
Ночь на огромной земле.

Спи без меня под приокскою глиною.
Что я с моею виной?
Страшная-страшная, длинная-длинная,
жизнь моя ходит за мной.



* * *

Мне снова снятся жёсткие венки
и проволока пластиковой розы.
Мне пальцы прожигают кулаки.
Шуршат в крови сосновые занозы.
Пусть это — мне. Я через всё пройду.
Я обезглашу и закаменею.
Тебе бы в этом пасмурном аду,
наверно, было б, милая, страшнее…



* * *

Ещё я живу по привычке
и старую трубку курю.
Но часто ломаются спички,
и время идёт к сентябрю.

Дымятся летейские воды.
Харон собирает заезд.
Мятутся и ропщут народы
земных незначительных мест.

И осень с лицом идиота
снаружи скребётся в окно.
Там время стерни и осота.
Там холодно, сыро, темно.

А я третий месяц на свете
учусь, чтоб не заголосить,
один перед богом в ответе…
Да он забывает спросить.



* * *

Ты знаешь, я так странно постарел —
врасплох, без перехода, как-то разом:
вчера в лицо мне в ванной посмотрел
старик-скопец с полуприкрытым глазом.

А где же тот, кто был храним тобой?
Тот хлопотун, та тень на бледном воске —
с обиженною нижнею губой
и поределым высевом прически?

Тот, кто подушкой зажимает крик?
Кто трижды твой — ведь слово выше крови?
…И в запотевшем зеркале старик
трясёт плечом и напрягает брови.



* * *

Когда приходит день, отчёркнутый на сини,
и поднимает птиц на медленных руках,
я узнаю тебя в переплетенье линий
и по смещенью их в летучих облаках.

Я узнаю тебя в изломах этой глины,
в точении воды, закиданной травой,
когда твоё лицо, как вымах соколиный,
снижается ко мне по ветке световой.

Но кто найдёт меня в моей норе-обиде,
и губы разожмёт, и пальцы укрепит,
чтоб я дорассказал, как зорко сердце видит
другое бытие поверх своих обид?



* * *

Творец, меня обстала злоба дня,
и я давлюсь харкотиною слога.
Ты совершил, тебе не до меня.
Но даже я — нелепый сколок бога.

Кричит зерно, и опозорен кров.
Осипли жабы в безголосом стоне.
Но я, творец, — последний из миров,
ещё лежащий на твоей ладони.

Уже идут леса, воздев комли.
А я, среди вселенского распада,
слюной скрепляю трещины земли…
И вижу, что тебе её не надо.



* * *

…И предал я, творец, любовь мою —
молчаньем, взглядом или полусловом.
Да, ты был прав: я тоже предаю,
как тот, другой, перед петушьим зовом.

Я не сумел. Не выручил. Не спас.
Не отогрел родное тело телом.
Не умер в тот закаменелый час,
в том воздухе, уже окоченелом.



* * *

Я заплакал во сне: это детство ко мне приходило.
Я проснулся, а полночь ещё шевелилась дождём.
Горбоносое лето соломиной воздух цедило,
и снаружи сказали: «Живи, мы тебя подождём».

Bот и время расплаты. Какие огромные ночи
учат горечи слово и дуют ему в паруса!
Под горячей плевой шестерёнка творенья стрекочет,
и флотилии реют, держа над собой небеса.

Копошением света — как бабочки, сжатой в ладони,
щекотанием звука с мохнатым подкрылком внутри
начинается утро у кромки коломенской тони…
Ты сначала зажмурься, потом до конца досмотри.

Досмотри, моё зренье! Я этому позднему веку
не судья и не ровня — я только соседствую с ним.
Только руки ловлю, только тени вожу через реку,
для какого-то счёта в запаснике божьем храним.



* * *

Такую жалость я в себе ношу!
А всё равно владыке не потрафил.
И вот опять вослед тебе пишу
и отвожу глаза от фотографий.
Мне говорят, что труден первый год,
что всё пройдёт и сытны жизни брашна.
…Но как поёт по радио фагот,
что умирать не больно и не страшно!



* * *

Теперь, когда пришло и встало время боли,
и я кричу навзрыд, не разжимая рта,
мне хочется понять, зачем на дальнем поле
огнём проведена багровая черта.

Наверно, жгут сушняк, идут к оврагу палом…
И тени поздних душ мелькают на крылах.
И на другом конце, над лесом, чем-то алым
пространство взметено во внеразмерный взмах.

Любимой больше нет. Её уже не будет.
Пестрит ночная гнусь. Чужой огонь горит.
А ветер по садам идёт и ветки студит,
и что-то в небесах невнятно говорит.

Любимая, ты мне отныне — имя муки.
Ты — голоса дождей и выточка стерни.
Ты — над моей судьбой расцепленные руки.
И эти, выше слёз, горящие огни.



* * *

Что ты помнишь, душа голубиная,
о себе, обо мне и о нас?
О пригорках с гусиными спинами?
О синицах с дождинами глаз?

О качанье снегов над Варищами?
О сосновской бессмертной воде?
Об апрелях с грачиными тыщами
и проклёвами на борозде?

Машет вьюга простынными взмахами.
На четвёртом часу темнота
затеняет окошко у Шаховых
и клубится, как пар изо рта.

Ой вы, снеги, метели сыпучие!
Заметите вы душу мою.
Всё равно я достану-домучаю,
всё равно её скоро убью.



* * *

Я тридцать лет был счастлив на земле.
Мой срок прошёл. Подсчитаны подсчёты.
Я нынче птица об одном крыле.
Я выбрал меру отведённой квоты.

Пускай живут безродные слова
и кров уподобляется постою…
Прости, родная. Ты во всём права.
Но как же я с моей неправотою?..



* * *

Я уже ухожу. Мне ещё не назначены сроки —
без меня разберётесь, я начал мой долгий уход.
Дотлевает вода, и взбухают земные опоки,
и меня отрыгает четырежды проклятый год.
Не жалейте меня: я был долго любим и жалеем.
Я был силой и верой, швырял в небеса корабли.
Мне играли и пели, персты умащали елеем,
и сионские птицы мне волосы клювом плели.
А теперь я стою перед огненным глазом владыки,
и хулю его имя, и хлеб отбираю у дня.
И сухой молоньи различаю холодные блики.
И когда же, когда же ты кинешь её на меня…



* * *

Любовь не лечит. Вера не спасает.
Я сплю в ночи, а ветер бьёт в окно,
как будто там архангел сотрясает
твоей души последнее звено.

Ты без меня закончила дорогу.
Любимая, не надо, не хочу!
Ты крест сняла, вручая душу богу…
А я мою кому теперь вручу?

1991



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

* * *

С этой шеей старой черепахи,
на привычно стынущих ногах
я иду в моём стыду и страхе
от судьбы в каких-то двух шагах.

Вот как, боже, кончилась затея…
Колкий снег летит по октябрю.
Только я, от холода потея,
твой спектакль до точки досмотрю.

Ты меня не вытолкнешь из круга.
Бить — убей, а волей не уйду.
…С этой шеей, потный от испуга,
в двух шагах, у бога на виду…



* * *

У, злобный бог, не отводи глаза!
Скажи — за что? За что, творец неправый?
Своих не бьют, их предавать нельзя —
я был твоей опорой и державой!

А вот стою в последней наготе —
и нет во мне ни жалости, ни страха.
Лишь птица обмерла на высоте,
да плещется отходная рубаха.

Не отвернусь и не закрою глаз:
зрачок в зрачок, до хруста роговицы!
Но ты молчишь — опять, в который раз…
И на излёте обмирают птицы.



* * *

Любимая! Бездомность, благодать!
Начало марта, скудная погода.
Уткнуться носом в угол и рыдать,
как в малолетстве, как в четыре года.

От оттепели каплет с потолка.
Из-за погоды шелушатся руки.
Любимая — бездомность и тоска,
предчувствие удачи и разлуки.

А там июль — и закусить губу,
чтоб не смеяться от круженья свода.
И на Оке в лужёную трубу
трубят нерейсовые пароходы.

А над водой стрекочут и висят
и грузно барражируют стрекозы.
…И ты умрёшь в каких-то пятьдесят.
А я — потом. Когда остынут слёзы.



* * *

Благословенный дар зверей и птиц:
всего лишь быть — и этим славить бога.
А я кладу творенье из частиц
и до сих пор не разглядел итога.

Но что за утро бьёт в колокола!
А слово «полдень» — нету выше сана.
Заснуть — как будто прошептать: «Хвала!»
Проснуться — словно выдохнуть: «Осанна!»

Нет, жить — дыханье слушать у лица,
кузнечиков разбрызгивать ногами…
Я думал — это мне, и до конца,
и солнце исполинскими кругами.

Так, боже, так! Учи меня смотреть.
Ссужай мне мир по малости, по крохе —
и я кокандской гроздью буду зреть.
А ты сорвёшь меня на самом вздохе.



* * *

Я не счёты с тобой свожу —
проклинаю до смертного дня!
Сколько имя твоё твержу —
почему не услышал меня?

На земле твоей не хочу жить,
имя твоё не хочу знать.
Буду псом на тебя выть,
сапогами тебя пинать.

Не тесни ты меня, творец,
дай мне хлеба, плесни питья!
Я постройки твоей торец,
кровеносная вена твоя…



* * *

…А этот мир жуков и граций жесткокрылых —
в полпальца вышиной, полжизни в ширину —
я проводил туда, в края родных и милых,
в небесный вертоград, где я потом усну.

Последним временам верну мои награды.
Я всем давно под рост, но больше не расту.
Пусть плачут и поют самарские цикады,
кузнечиков моих целуя на лету.

Но я не о себе — о вас, мои родные:
о серой тишине и плаче ни о ком,
о птицах, что несут восторженные выи
и трогают слова шершавым языком.

Как долог сон творца и трудно расставанье
с отлюбленной землёй и весями страны,
с прибежищем зверей и птиц простого званья,
которые в горсти творца вознесены!



* * *

В нас чистой крови нет. Мы из невнятных рас.
И стоит приглядеться к нам поближе —
проглянется монгол с разрезом рысьих глаз.
Другие тяжелы и по-варяжски рыжи.

Куда нам до иных — до галльской чистоты,
до птичьей кости их, до узости ладони!
У них до мелочей прописаны черты,
у нас — в один мазок, в размытом полутоне.

Мы странная страна неконченных начал.
У нас такая кровь с таким гемоглобином,
как будто ты нас впрямь, творец, предназначал
для вечных передряг, отца пугая сыном.

Но ты здесь ни при чём: ты выдал прототип,
а дальше понеслось почти что от Адама…
…И снова кровь зовёт путями поздних рыб,
губами выдувать родное слово «мама».



* * *

Какие утра, господи, стоят!
Какое солнце окна распирает!
И нежен воздух, точно лёгкий яд.
И на излёте сердце обмирает.

Небесный пух нисходит с высоты,
как будто ангел вылинял крылами.
И женщины — огромные цветы —
туда, наверх, плывут колоколами.

Бежит, блестя коленками, трава…
Увидел раз — и помирать не надо.
…И потому чуть-чуть, совсем едва,
ты добавляешь в этот воздух яда.



* * *

Поднял взгляд, а там высоко,
трепеща сухим крылом,
в ельник, в пажити, в осоку
август падал напролом.

Бог ты мой, да что же это!
Тут куда ни погляди —
только лето, лето, лето
с жёлтой метой на груди.

Только осы в паутине.
Только брызги по траве.
Только первый стылый иней.
Груша с дыркой в голове.



* * *

В дому горит окно, соседи ставят крышу.
Суясовы ведут к себе водопровод.
В проулок повернуть — и я сейчас услышу:
любимая поёт… Ещё чуть-чуть, вот-вот.

И небо надо мной расколется на части,
и птица закричит, и жарко вспыхнет моль…
Какая всё же боль в тридцатилетнем счастье!
Какая тишина… Какая всё же боль!



* * *

Отчего нынче вечер так гудок?
Дни скучны и мелки, как петит.
И крылатый господень подблюдок
где-то рядом крылом шелестит.

Я по всплеску найти его мог бы,
да, наверно, ещё не пора.
Вон по травам старушечьи лохмы
и бодылья на плешах бугра.

И летун этот садом гоняет,
между вишнями воздух стрижёт…
То ли вправду кого охраняет,
то ли душу в отлёт стережёт?



* * *

Добей меня, мой милосердный бог!
Я так живуч, прости меня за это…
Я сам хотел, но вышел — и не смог:
на мне, творец, рука твоя и мета.

Мой грозный, мой неправый, мой большой!
Пришли хотя бы холуя с запиской
за этой недолюбленной душой —
и доказни, домучь её, дотискай…



* * *

Все умерли, ушли вослед родным и милым.
Такая тишина настала на земле!
Холодная трава восходит по могилам,
но милые давно у господа в тепле.

А где моя страна? Развеяна осотом.
А где моя любовь? Рябиной проросла.
Я тоже уплыву вослед за утлым флотом
кузнечиков моих из лёгкого стекла.

Пускай они летят, на скрипочках играя,
крылами шебурша, подкрылками звеня.
У бога место есть, и за оградой рая
он среди малых сих пристроит и меня.



* * *

Поговорим, — я не хочу домой.
Там только страх, там шорохи и стуки.
Там ходит ночь с коломенской сумой
и выкликает имена разлуки.

Как умирает отчая страна!
В каком бесстыдстве, нищенстве и блуде!
Она была навеки мне дана,
но источилась. Кончилась. Не будет.

Скажи, кому теперь я и куда?
Бишкекской розой время усыхает.
Тлетворен воздух, и смердит вода,
и нежный прах над городом порхает.

Так чем тебя я нынче ублажу,
за всё обязан твоему пригляду?
Ну так гляди, как я всю ночь брожу
по моему трёхкомнатному аду!



* * *

Мой слух из глухоты — как зрение из мрака.
Я слышу: на бугре сместился верхний пласт.
И всё ещё скрипят стропила зодиака,
и придорожный куст по-прежнему глазаст.

Я слышу за стеной просадку глинозёма.
Там снова лунный столб стоит среди двора,
и оттого белы сарай и угол дома,
и ночь не тяжелей гусиного пера.

Кому ко мне ходить и мять ногами глину?
Кто были — все ушли. Я никого не жду.
А постучат — на ту, другую половину,
где ящик для газет и коврик на виду.

Вот всё, что я могу: лежать и слушать время,
провидеть ход крота и вспучиванье туч,
как вспарывает пласт мужающее семя…
И дальний вздох творца протяжен и могуч.



* * *

Всё меньше на земле когда-то знавших нас.
А души трав и птиц про нас давно забыли.
И только по ночам всё тот же влажный глаз
глядит через просев и порх небесной пыли.

Проходят дерева спокойной чередой,
и ровный шаг дерев размеренней людского.
До нас им дела нет, им за своей звездой.
А наше бытиё деревьям бестолково.

Я следом выхожу из дома на порог
и сразу становлюсь чужим между чужими.
Меня б припомнить мог, наверно, только бог…
Да тоже переврёт фамилию и имя.



* * *

Я, господи, устал. Мне скучно на земле.
Я видел всё что мог. Мне большего не надо.
Есть время — едкий натр, и время — соль в золе.
И время пастуха, оставившего стадо.

Кому в моё лицо заглядывать в ночи?
Закончилась страна. Пространство завершилось.
И мыши по ночам воруют кирпичи —
заделывают паз, где время копошилось.

Я, господи, устал. Укороти мой путь.
Возьми меня к себе и погляди налево:
там, руки положив крестом себе на грудь,
любимая глядит без горечи и гнева.



ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

* * *

Господи, мир твой меня обстал —
тяжко мне, не снесу.
На твоём языке говорит металл,
птицы учат его на весу.

Только слово — выше стыда,
чище срама, больней наготы.
Растянувшееся на года,
это слово, владыка, — ты.

Или страшно тебе меня?
Или двое нас на земле?
Я хотел бы до Судного дня
провисеть на твоей поле.



* * *

Гроза уже свалилась за Бабурино.
Прошёл автобус пятичасовой.
Но всё ещё над поймою накурено,
и гром ещё катается травой.

Такие вот сезонные смятения…
Под треск петард и вылеты шутих
растут разнообразные растения,
и овощи, конечно, среди них.

Сырой грибницей обметало вырубки.
Ежи ночами топают в саду.
Там ходят престарелые папировки
и яблоки роняют на ходу.



* * *

Любимая, ты знаешь эти дни,
когда живёшь, от счастья обмирая:
с такими небесами, что взгляни —
и разглядишь со дна предместья рая.

С утра припёк, к полудню овода. .
Потом кипенье гроз за Каблучками.
И видно, как они идут сюда,
сверкая лупоглазыми очками.

Любимая, всё в мире как с тобой:
провисли сливы и уже буреют.
Соседский кот выходит на разбой,
и серафимы ласточками реют.

Любимая, мы долго будем жить.
Потом умрём, но вместе и не скоро.
И скажем, где нас рядом положить —
там, где тебя зарыли, у забора.



* * *

Вернулось время нищих на земле.
Поводыри слепцам суму латают.
И снова птицы об одном крыле
по перепадам воздуха летают.

Никто не знает имени творца,
чьи имена — без счёта и повтора.
А я гляжу, не отводя лица,
на колыханье солнечного сора.

Вернулось время нищих на земле,
и мне мой стыд оглаживает щёки.
Подайте мне — судьбу в чужом рубле,
забвенье в рюмке, жалость хоть в упрёке!



* * *

Я виноват во всём,
а ты во всём права.
Но это было днём,
а ночью ты жива.

А ночью мы вдвоём,
как эти тридцать лет.
Ты на плече моём,
и, значит, смерти нет.

Шуршит седая мышь
обёрткой слюдяной.
Любимая, услышь,
поговори со мной!

Люблю, люблю, люблю...
И из каких-то сфер,
чуть слышное, ловлю
картавящее «р».



* * *

Когда я выхожу ночами в старый сад
и слушаю, держа пространство над собою,
и от сухих теней проулок полосат,
и звёзды за Холмы сбегаются гурьбою,

я думаю, отец, как ты сейчас глядишь
на свой поспешный мир, законченный вприглядку,
и слышу, как сопит во сне земная мышь,
и пахнут лопухи, и дом даёт осадку.

Я ничего тебе, творец, не говорю.
Что я хотел сказать — мои деревья скажут.
А коромысло звёзд сместилось к сентябрю.
И у норы кроты траву багровым мажут.



* * *

Как свет отсветившей звезды,
пространством забытой до срока,
я в годы огня и воды
вернусь к вам в обличье пророка.

Я мёртв, я закопан давно.
Мой прах источило дождями.
А вы допивайте вино —
и знайте, что сбудется с вами.

Прозренья нерадостный дар
навязан мне господом богом.
Я вижу: чума и пожар
проходят по вашим дорогам.

У, злобное время моё!
А ваше — и злобней, и гаже.
Я вижу: кружит вороньё
и крысы копаются в саже.

Мне видится лиц ваших мел.
Вопят ваши жёны и братья.
…И как же ты, боже, сумел
найти мне такое проклятье?



* * *

По лесам, по долам закружили весёлые мухи.
Мёрзлых глин обнажился металлоподобный излом.
Пласт земной отворён, лёгким сором клубится, и сухи
очертанья дерев, нанесённые жёстким пером.

Кто там бродит селом, проверяет замки и запоры,
загоняет в нору на стерне заплутавшую мышь?
Это ты, или я, или, может, прохожий, который,
как губною гармошкой, играется дранкою крыш.

Легковейные снеги по белому свету порхают,
и мерцанием сумерек он до небес озарён.
Это снежные ангелы тихим крылом трепыхают
или воздух колышут в одной из недальних сторон.



* * *

Она кричит и держится за стену,
дверную ручку неумело рвёт.
Она кричит: «Мне Гену! Дайте Гену!»
И на горячем облаке плывёт.

Я ухожу. И лишь дрожат колени,
когда за домом — выкрик в стороне.
И три сестры в приёмном отделенье,
плеща крылами, тянутся ко мне.

И ты, владыка, это ей назначил?
Ты присудил? Ты обобрал меня?
А я тебе почти что верить начал…
И отхожу, спокойно прокляня.



* * *

А где-нибудь — положим, в Анкаре,
с Атакуле протиснувшись к предгорью,
поймёшь, что нынче ты в своей поре,
ты выбрал меру радости и горя,
что здесь конец сухого января,
летит позёмка с козлищ Кызылая,
и неужели всё с тобой не зря,
и ночью звёзды рушатся, сгорая;
что ты давно ни в чём не виноват
и к тем смертям от века непричастен.
Что ты прощён,
и просто сходишь в ад,
и так до слёз, неистово несчастен...



* * *

С утра мостят настил через ручей —
который год мы здесь давали крюка.
Но ты прислал троих бородачей —
и стало много ругани и стука.

Доска к доске и за бревном бревно…
И я мостил свою судьбу — годами.
Но не пошёл расшив запододно,
перекосило целыми рядами.

А всё равно — возьми её себе:
в хозяйстве пригодится хоть на слеги.
…Вон ангел с сигаретой на губе
опять трусит в Озёры на телеге.



* * *

Не погуби! Слюной кровавой
скрепляю трещины земли,
когда она вскипает лавой,
топя дома и корабли.

Раскрыты пашни для посева,
но мне зерна не жать на них.
Мне страшен день стыда и гнева
на пыльных торжищах земных.

А есть во мне такая сила,
такая злость, такой накал,
что на три б жизни их хватило,
когда бы ты мне потакал.

Но ты, творец, не потакаешь,
отягощая дни мои.
Ты мною дыры затыкаешь
в твоём непрочном бытии.



* * *

Погода всем погодам:
то пыль несло стеной,
то день по огородам
шатался, как хмельной.

Откроешь дверь — и тотчас
за пазухой озноб.
Сквозняк, рассредоточась,
опять заходит в лоб.

Над крышей шум и скрежет:
от флаттера дрожа,
фанера воздух режет
с решимостью ножа.

И снова зубы стынут,
и в скулах холодок.
И землю, словно льдину,
уносит из-под ног.



* * *

Толчками крови, скрытыми от глаз,
пульсацией зелёной этой крови,
мужает мир, таящийся от нас,
не сказанный ни в образе, ни в слове.

В твоей руке дыхание моё.
Я воздух пью короткими глотками.
Я тоже, как смиренное зверьё,
затих под благодатными руками.

И мне бы только слушать бег травы,
и чтоб озоном ноздри щекотало.
И полувздох проткнувшейся листвы,
когда она свой кокон опростала.

На окской пойме низкий водослив,
и вьются ив аттические косы.
Но посмотри, творец, как в мякоть слив
впиваются прожорливые осы!



* * *

Сестра моя печаль, надвинь платок на брови.
Назавтра будет день, но нас не будет в нём.
Проходят чередой забытые любови,
касаются меня негреющим огнём.

За окнами кропит расплёснутая влага,
которой не вместить сегодня небесам.
Сестра моя печаль, откуда эта тяга,
откинув твой платок, приникнуть к волосам?

Тебе виднее срок прощанья и ухода,
и хоровод теней, и мокрая пора.
Сестра моя печаль уже шестого года.
Сестра моя печаль, сестра моя, сестра…



* * *

Метла дождей проходит над лесами,
размытыми закрайками дымя.
Дожди гудят тугими голосами
и на покосы падают стоймя.
И вперекат, вразгон, куриным прыском
спешат кусты, полами заслонясь.
И мокрый кот усатым василиском
летит, кляня восторженную грязь.



* * *

Уже не писанье стихов,
а просто дыханье словами.
И перечень старых грехов,
и ангелы над головами.

Уже не игранье строкой,
а просто что есть или было:
смотри на меня — я такой,
такого она и любила.

Уже не молчанье с людьми,
а просто с тобой разговоры.
Таким ты меня и возьми.
Но похоронить — только в Горы.



* * *

А мне отныне всё позволено и можно,
и никого, чтоб встать и удержать замах…
Я, господи, тебе — обсевок придорожный,
я для тебя зерно в безхозных закромах.

И ладно, и пускай, ищи себе другого!
Зачем ты разорил назначенное мне?
Но я тебе, творец, не из колена Иова —
я тоже, как и ты, запальчив по родне.

Не зря же нас свело наперехлёст руками!
Ломай меня, творец, — в глазах уже темно.
…А там летай себе, пари под облаками,
а то опять играй у сквера в домино.



* * *

Отче, я тоже твоё творенье
и делаю, что велишь.
Но, пожалуйста, не лишай меня зренья,
я буду тихим, как мышь.
Я научусь тебе петь осанну,
хоть мне слезы некуда деть.
Я тебе самым нужным и верным стану,
лишь разреши мне глядеть.
Я боюсь слепоты, я незрячим куска не добуду,
меня некому будет водить.
Только Люда могла б, но ты взял мою Люду…
Господи, как мне тебя убедить!



* * *

Ах, как птицы кричат на рассвете
в эти волглые, тихие дни!
Если верить давнишней примете,
то последствием их суетни

будет вёдро уже на неделе…
Только нужно, чтоб воздух просох,
чтоб грачи на пруду не галдели
и не тёк нашатырь из досок.

Чтобы стружки так страстно не пахли
чем-то женским, совсем молодым.
Чтоб над срубом с расчёсами пакли
не дрожал этот трепетный дым.



* * *

Холодный день моей земли
молчит, глядит с бугра.
Уже в селе огни зажгли.
Наверно, спать пора.

Усните, мыши и кроты.
Усни, мой бедный сад.
Усните все, с кем я на ты,
кто мне сестра и брат.

Усни и ты, господь, не бди
один за нас за всех.
Такое будет впереди,
что отдохнуть не грех.

Усните, баюшки-баю.
Я вас посторожу.
И только милую мою
с зарёй не разбужу…



* * *

Когда рябая от дождя дорога
просядет вдруг под тяжестью его,
я говорю, что нет чудес у бога,
есть просто дождь — живое существо.

Беспутный мой, как он гремит и пышет!
Как мельтешит, совсем от пыли бур!
Того гляди, он мне струёй напишет
какой-нибудь фривольный каламбур.

Мы, господи, с тобою простоваты.
Нас, как дитя, утешишь пустяком:
вот этой манной из лежалой ваты,
вот этим ливнем с лёгким матерком…



* * *

Я воздух выдохнул, как после поцелуя…
Полощется во рту его блаженный вкус.
Не за творение тебе пою хвалу я —
я этим воздухом, я воздухом давлюсь!
Ведь если вдуматься, твои изобретенья —
десяток, дюжина немыслимых удач,
которые итог наитья, не хотенья…
Да ты их сам не повторишь, хоть плачь!
Но с этим воздухом куда как славно сталось!
Ты просто выдумал — и он заголубел.
А дальше под него всё прочее версталось…
(Хотя ты кое в чём и допустил пробел.)



* * *

…А я люблю архангелов твоих —
мосластых мужиков с молочной кожей.
В их рассужденьях есть какой-то сдвиг,
на наши рассужденья не похожий.

Они бормочут вроде б пустяки,
твои зады, невнятицу повтора,
потеют и сжимают кулаки,
как будто это доводы для спора…

Какой картезианский склад ума
готов смириться с доводом дубины?
Но им прощаешь: логика нема
перед лицом небесного мужчины.

Хотя про пол архангелов — молчок:
я тут не спец, есть доки и почище…
Ишь как он, аристотель, дурачок,
мне кажет треугольный кулачище!

Но всё же, знаньем душу не стесня,
они так верят — истинно и свято!
Ты дал им то, чего лишил меня.
Они, творец, хорошие ребята.



* * *

Двухдневной наледи вода
блестит от ближней водокачки.
В самозабвении труда
с реки стучат вальками прачки.

Дымы восходят в высоту.
Гремит бутылками палатка.
И день сосулькою во рту
готов растаять без остатка.

А за садами даль светла,
хотя в дому забухли двери.
Дожить бы, боже, до тепла…
А там не тронешь. Не поверю.



* * *

У метро дагестанцы торгуют подкрашенным мехом.
Самодельное счастье глядит из бумажных цветов.
Я пойду и предамся каким-нибудь тайным утехам —
стану семечки лузгать, на худшие действа готов.

Всё, Никулино, хватит, мне кислого пива не надо:
я своё отматросил, могу просто так погулять
возле пакостной речки, где птичья гремит канонада
и на низком заборе написано суриком: «блядь».

Эта стыдная праздность даётся, наверно, с годами:
с ощущением прозы, торчащей в обёртке стиха,
с матерением слова, с пустыми от стужи садами
и с наплывами счастья при взгляде на пёсьи меха.

Мы записаны, возраст, в господни амбарные книги.
Нас на вес и на веру проверил его аудит.
Потому-то так страстно кричат возле шапок барыги,
и ненужная точность так прочно в размере сидит.



* * *

Господи, малые птицы
снова готовятся в путь.
Дай им поесть и напиться,
кров, под которым уснуть.

Слёзно к тебе припадаю —
вспомни, найди и услышь.

Вон, от бесхлебья седая,
бродит недужная мышь.

Галка ссутулила плечи.
Тяжко живётся ежу.
Я тебе, боже, при встрече
об остальных расскажу.

Много их в мире, усталых —
местных, из дальних краёв.
Боже, утешь этих малых!
И не забудь муравьёв.



* * *

…А в августе длинны последние жары. .
В березниках кишат червивые маслята.
И беспричинно злы ночные комары,
и пахнет на износ стареющая мята.

Но если подождать, и позже выйти в сад,
и посмотреть во тьму совсем особым взглядом,
то видно, как, светясь, антоновки висят,
в остаточном тепле, как фонари, над садом.

А если глянуть вниз, под ноги темноты,
увидишь, как от слив, к Суясовым, к забору,
прокладывают ход упорные кроты,
прикидывая, где вести на выход нору.

Да, господи, не зря я, видно, в мире жил,
раз ты мне разрешил такую силу зренья,
и слух, что слышит хруст глубокорудных жил,
и мой звериный нюх на запахи творенья!



* * *

Я помню день, пропахший бакалеей,
случайный облак в ранних небесах.
И то, как он, застиранно белея,
качался на высоких парусах.

Ещё я помню валкую походку
молоковоза на краю села,
двух мужиков, за домом пьющих водку,
и злобный блеск зелёного стекла.

С бугра сбегала улица скользяще,
прижав к груди дороги балансир.
И был гастрономически изящен
лёд на припаях, дырчатый, как сыр.

За дальним полем небо накренилось.
Стучал движок и эхо от него.
А больше ничего не сохранилось…
Да больше и не нужно ничего.



* * *

О чём томится и хлопочет
душа, сличая пустяки,
когда вопит хрипатый кочет
у стекленеющей реки?

Не надо ей до ледостава
искать разгадок бытия.
Уже повалена отава
и оголилась колея.

Уже сады свистят в два пальца
вослед отлётному грачу.
И паутину ткать на пяльцах
я дочь никак не приучу.

Уже всё есть, а нет — так будет…
И у Оки, среди проток,
приблудный ветер воду студит,
и дует, как на кипяток.



* * *

Картошки высох цвет, и лета чётки сдвиги.
Июля напряжён темнеющий висок.
И ветер то влетит в растворенные риги,
то щёлкает в дыре обрезками досок.

Мне лишь закрыть глаза — и нежность наплывает.
Вот свет меня нашёл младенческой рукой,
и пальцем, как дитя, мне веки открывает,
и ходит по лицу — я чувствую щекой.

«Мой сад, мой дом, мой свет…» Я повторяю это,
чтоб не забыть, творец, как мир счастливых мал.
…Картошка отцвела, и забурело лето.
И ветер перелаз в заборе доломал.



* * *

Падут на реки птичьи табуны.
Закрячут гуси, закурлычат журки.
И брызнет свет, как дождик, с вышины,
откуда-то из щёлки, из зажмурки.

Пусть сеется, щепотится, шуршит…
Господь, благослови своих пернатых!
Им расстоянье перья ворошит.
Они вернулись в отчие пенаты.

Так и меня ты встретишь у ворот,
и скажешь: «Сын, кто старое помянет…»
А я сожму слезами полный рот и…
Боже, боже, как нас небо манит!



* * *

Я пережил крушение империй,
войну, потоп, цветение Эдема
и голубя, которого когда-то
на палубе, заляпанной помётом
подкинул в небеса носатый Ной.
По автобиографии к анкете
я мог бы написать поветствованье,
в котором было б всё, что было с вами…
Но я его уже не напишу.
Потом я был непроходимо счастлив,
и женщина махала мне в окошке
с четырнадцатого этажа,
пока не улетела — стала птицей:
раздвинула крыла — и уплыла.
Потом меня не тронуло безумье,
и я не помнил своего рожденья.
А дочь моя по имени Мария
порою говорит мне: «Папа, что ты?»
А я стою всего лишь у окна,
внизу мы с милой ходим по Эдему,
и бог-садовник шастает в кустах,
и не садится молодое солнце…
А мы ещё не знаем слова «смерть».



* * *

А у господа бога в раю черепичные крыши.
Там шикуют грузины и разную разность едят.
Там архангелы ходят с гитарой, ланитами пыша,
а потом на скамейках попарно, ликуя, сидят.

А у господа бога в аду только пенсионеры:
всё зудят, всё шпыняют, советы задаром дают.
Там лихие старухи в наряде бесстыжей Венеры
к молодым, к комсомольцам, с путёвкою в жизнь пристают.

А у господа бога в соседнем селе хлеботочка.
Там хлеба выпекают, и пекарь вчера «завязал».
Мне про ад и про рай гражданини небольшого росточка,
что завязывал с ним, по секрету вчера рассказал.

Он кричал, что в аду есть мужик с трёхметровою вилкой...
Он-то знает, допущен, шныряет туда и сюда!
И вот если в субботу я снова заеду с бутылкой,
он такое расскажет, такое расскажет тогда!..



* * *

Ведь ещё ничего будто нет
и нелепы кукушкины счёты.
До бесстыдства налился ранет,
медоносы заправлены в соты.

И обвод клеевого кольца
на папировке чёрен и долог.
И блистает на досках крыльца
незаживший сосновый засмолок.

Но уже погрузнели часы,
и о чём-то гагачатся гуси.
Да и плотскость окрестной красы
не в моём, чуть готическом, вкусе.



* * *

Хвала тебе, господь, за жизнь мою!
За брата-ветра и сестру-удачу.
За эту тягу к птицам и зверью.
За то, что я так безутешно плачу.

Хвала тебе, творец, за боль мою!
За кислый воздух, вязнущий в гортани.
За верность одичалому жилью
и тверди чуть заметное шатанье.

Хвала тебе, отец, за смерть мою!
За вечность, приотворенную в щёлку.
За то, что ждёшь, пока я допою,
твоей рукой нанизан на иголку.



ЧАСТЬ ПЯТАЯ

* * *

Опять печаль не веселит,
опять любовь не утешает.
Опять стакан по край налит,
но лишь общению мешает.

Поговорить бы нам, творец,
под этот дождик шепелявый,
под этот вялый огурец
и хек с сомнительной приправой —

про птиц, про женщин, про детей,
про этих слабых и пернатых.
Поговорить бы без затей
«по праву битых и женатых»,

из жизни выбравших своё,
хотя и в разные отрезки.
Но всё же помнящих её
во всём её блаженном блеске…



* * *

Машет бог рукой от палисада
на своих высоких небесах.
Дождь стоит посередине сада,
молодой, в сиреневых усах.

Крот ладошкой складывает влагу
и на части делит про запас…
Дай мне, боже, важную бумагу,
что ничто не кончится сейчас,

что пройдёт по мокрой глине кошка,
лапы отрясая на ходу.
И повиснет солнечная крошка
в навсегда увиденном саду.



* * *

Нелюдимые стаи грачей
на бугре отжалели о лете.
В огороде, который ничей,
полегли огуречные плети.

Глохнут мухи, готовясь ко сну,
и чулан ими густо засижен.
Я, наверное, тоже усну,
но устроюсь, конечно, пониже.

А к апрелю проклюнется лук,
и, дурея от запахов спёртых
и обретши утраченный слух,
грянут мухи, воскреснув из мёртвых!

Тут и я обозначусь в углу,
пробужусь и под мухами сяду.
И воздам тебе, боже, хвалу,
что не бросил меня без пригляду.



* * *

Стихи — это всё от погоды,
от скуки, от праздных кровей.
Стихи — это хвори и годы,
и проза, увы, здоровей.

Да, Пушкин и женские ножки,
бретёрство, привычка блажить.
Обычная смерть понарошке,
с надеждою всё же пожить.

Стихи — это снег с косогора,
мышиных приплодов возня.
И знанье, что скоро, что скоро
ты, боже, рассмотришь меня.



* * *

Утром дождик зарядил,
перестал, вернулся —
будто и не уходил,
и не ворохнулся.

Снова крыша протекла —
сорок лет железу.
Вот такие-то дела…
Ну их, не полезу.

То дожди на полземли,
то иные беды:
одолели нынче тли,
моли-семяеды.

И ничто их не берёт,
хоть глуши гранатой…
У соседа кот орёт,
этот чёрт косматый.

Так вот, боже, и живём —
из кулька в рогожу.
Божьим миром мир зовём…
Не посетуй, боже.



* * *

Проходит август за Ильёй-пророком
и вязкий штрифель пробует на вкус.
Того гляди я тоже ненароком
сухосемянной снедью увлекусь.

Но вот уже прокатана сангвина
по жилистой поверхности листа,
и праведная труженица-глина
для лепки и для обжига взята.

Уже гремит коробка семенная.
И бог озимых, голову склоня
и нас ещё до времени не зная,
разглядывает сверху зеленя.



* * *

Сено пахнет бессмертьем. Сломался аттический зной.
Золочёное лето смежает ресницы
и следит через них за скольжением вши водяной,
что вписалась в творенье с его непрочтённой страницы.

Ну легко ли быть богом в июльские эти жары?
Каждой малости нужен отдельный расчёт и проводка.
Вон в библейские сонмы сошлись на пруду комары,
и трава на бугре от покосов упряма, как щётка.

Не во множествах дело — господь не считает нули, —
а в готовности мира принять ободренье и ласку.
Даже вошь водяная, забывшая прочность земли,
грезит ликом творца, погрузясь в камуфляжную ряску.

Я порой что-то вижу, но чаще лишь блики да тень.
Я глаза закрываю, чтоб видеть, как видит незрячий.
Но опять только пятна и всей кубатурою — день,
и как будто касанье ладошки, по-детски горячей…



* * *

Я спать сегодня лягу,
будильник заведу.
И сразу на три шага
из времени уйду.

А там такие травы —
накроют с головой.
Там все правы и правы,
кто мёртвый, кто живой.

Там маленькие дети
на паперти поют.
В райкомовском буфете
без карточек дают.

Там бог глядит с божницы,
хотя чего глядеть?
Заплакать и закрыться,
от срама поседеть.



* * *

Застучали в землю перемоки,
заслонили небо от земли.
И в свои назначенные сроки
друг за другом по свету пошли.

Долог путь от Клина до Рязани,
где земли положенный предел.
Там ещё живут грибы с глазами,
но уже, конечно, не у дел.

Так и ходят тучи рядом с ветром
с одного конца на дальний край.
И ещё за сорок километров
под Ловцы, уже в соседний рай.



* * *

Отходили твои ноженьки
по Таганке, по Остоженке,
отплескали руки белые…
Что же я на свете делаю?

Я живу — как в море плаваю,
слышу дудочку картавую.
Кличу, солью рану трогаю…
И иду своей дорогою.



* * *

Развиднялось. Безгласно и ровно
протекли над садами грачи.
Обсыхают промокшие брёвна,
разнесённые на кирпичи.

День утешен последним покоем.
До заката ещё полчаса.
И налево, внизу, над Окою,
догорает огнём полоса.

Догорает, сгорит и затлеет.
Будет, золотом брызгая, тлеть…
Бог на дело затрат не жалеет —
разве можно на дело жалеть?



* * *

И этот вечер точно как вчерашний:
меня форсажный воздух валит с ног —
стрижи, стрижи над садом крутят шашни,
опять снуют, как спаренный челнок!

У них такая, боже, амплитуда,
такой раскат и перекид крыла,
как будто ты их вытолкнул оттуда,
из твоего запечного тепла.

Ты здесь, у нас, не встретишь незнакомых —
тебе и стриж из дальних, но родня.
Вон гаснут вспышки мелких насекомых,
которым ты назначил меньше дня.

И тьма идёт, и небо снова ближе:
ночами расстояния не те.
И я тебя,творец, не то чтоб вижу,
но слышу, как ты дышишь в темноте.



* * *

Гусь пошёл в отлёт —
снег не за горами.
Завершится год
белыми дарами.

Вскрикнет иногда
товарняк за лесом.
Ветер из гнезда
порскнет мелким бесом.

Холод и простор
на полях плешивых.
И грачиный ор
у пруда, на ивах.

Господи, прости.
А за что — не знаю.
Лишь комок в горсти
в крошку разминаю.



* * *

Звонкий ветер бьёт по стёклам.
Нынче знобко на дворе,
на горе, под небом блёклым,
за Коломной, в ноябре.

Нынче студно до озноба.
Тучи виснут на коньке.
Дождь иль снег, а может, оба
плещут в божьем пузырьке.

В печке на под прах поляжет.
Пробежит, танцуя, мышь.
И господь мне сверху скажет:
— Вынь заглушку, угоришь!



* * *

Заколодело поле от снега,
и, похоже, гудит под ногой.
Если прыгнуть на кочку с разбега —
выйдет звук колокольно-тугой.

От села в направленье к Варищам —
чей-то странно размазанный след.
Мы, владыка, разгадок не ищем:
может, есть, может, вовсе их нет.

Может, птица над полем летала
и о землю задела крылом.
Закричала, упала и встала
и взвилась над собой напролом.

Может, там этот день малоснежный
труским волком бежал по стерне —
по огромной, по горькой и нежной,
по моей непосильной стране.



* * *

Душа от боли, господи, легчает —
она уже прозрачнее слюды,
хоть ближний гром орешники качает
и ставит ноги в старые следы.

Как нам с ней быть, когда проходят утки
поверх черты, назначенной крылу,
и ты подённо урезаешь сутки,
и сад растрёпой бродит по селу?

Когда сереют ребровины храма
и бьёт движок почти по куполам?
И так визжит тупая пилорама,
распиливая душу пополам…



* * *

Неуверенной зеленью мая
обметало по кромке леса.
Из лукошка траву вынимая,
бог тихонько творит чудеса.

Хорошо ему нынче на воле!
Бросит взор — зазвенят бубенцы,
запорхают летучие моли,
затанцуют в пруду плавунцы.

Сядет дома господь у окошка —
и ничем ему мир не в упрёк.
Он возьмёт пирожок из лукошка
и надкусит его поперёк.



ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

* * *

Товарищи архангелы,
какие там дела?
Товарищи архангелы,
картошка отцвела.

И в воздухе томление,
и плещет рыба язь.
И ходит население,
приятно матерясь.

Товарищи хорошие,
радетели о нас!
Взошла в стручке горошина
размером с ананас.

И усик — синусоидой,
и мокрых вёдер звяк.
И ест капусту поедом
зарвавшийся червяк.

Ау, мои летучие!
Уже подходит срок.
И по такому случаю
кричит в пруду чирок.

По случаю, по случаю…
Не случай, а беда.
Лихая, неминучая:
умру я навсегда…



* * *

Ну, обломился — снова ливануло!
Уже гудит на басовой струне.
И вот опять смородина оснула,
паук бежит, хромая, по стене.

За домом хлещет из железной бочки,
где по краям выныривает сор.
Свернувшись в мелкошёрстные комочки,
живые существа глядят из нор.

Ах, Адонай, как мир взаправду молод!
И как я стар… Но это не беда,
раз огород опять дождём прополот
и у крыльца пузырится вода.

Раз перегружен ветром парус сада
и весь Эдем раскачан целиком.
И ангел предпоследнего разряда
гоняется в проулке за телком.



* * *

...А кровь гремит в ушах, что жизнь отколготела,
отпела, отзвала, крутясь на каблуке,
что, господи, моё тучнеющее тело
ты держишь наотлёт, как кепку в кулаке.

Что этих жарких пчёл поверх печного гуда
не будет для меня раскачивать июль.
Что полная дождей лужёная посуда
дотянется-дольёт до конопатых дуль.

Всё сходится, творец, в твоей конторской книге.
Все числа подошли, черёд веретену.
Ещё мусолят нить запечные шишиги,
но ты им отчеркнул меня во всю длину.

Ещё бы пофорсить, да, видно, вышли сроки…
А всё-таки я был, и ты меня узнал.
Пускай теперь трещат безумные сороки
и ухает нутром в карьере аммонал.



* * *

Посели меня, боже, на верхнем суку
твоего первоцветного древа.
Я за это нарежу тебе табаку
и поправлю ограду у хлева.

Я совсем небольшой среди крупных твоих,
я обычного, в общем, размера.
На меня всех расходов — на воду да жмых,
раз не кормит голодного вера.

Размести меня, господи, у мужиков
и скажи им при этом нестрого:
— К нам сегодня придёт на постой Русаков.
Потеснитесь, ребята, немного.



* * *

Ночь заладилась не сразу,
как плохой зачин к рассказу:
мялась, маялась, ждала.
А в саду картошка спела,
где-то музыка хрипела,
ангел бил в колокола.

А потом в кромешном мраке
спали честные собаки,
шерстью дёргая во сне.
Что-то снилось им такое,
что лишало их покоя —
сны, наверно, обо мне.

Мир лежал совсем не страшный,
со щетиною вчерашней,
посреди других миров.
И всплывали в эмпиреи,
над землёй недолго рея,
сны мечтательных коров.

Как ты всё придумал, отче!
Тут длиннее, там короче…
Славен дел твоих итог!
Млечный Путь, деревня Горы,
этой музыки повторы,
этой крови скучный ток…



* * *

Находит жар широкими волнами.
Акации осыпались в кусты.
И тихими своими именами
в ночи перекликаются кроты.

Наверно, это всё от перегрева —
пространство очертания двоит.
Я выйду в сад, а там праматерь Ева
за гаражом у яблони стоит.

Ты опоздала, мати, я не плачу…
Где ты была все эти тыщи лет?
Забрал господь себе мою удачу,
и у меня удачи больше нет.

Я всё ему, неправому, забуду.
Мне у него в ногах золой лежать.
Пусть только он не обижает Люду —
таких нельзя и богу обижать.



* * *

Комарики на дудочках дудят
и щёки от усердья надувают,
как будто все вокруг на них глядят
и даже поимённо называют.

И мне весьма приятен этот зуд —
язык общенья высших насекомых,
что на себе творение везут,
не зная истин, обществом искомых,

не различая ни добра, ни зла
и относясь к ним, в общем, безразлично:
как в массе (с точки зрения числа),
так и в отдельном писке (то есть лично).

Комар, он что? Он кровь мою попьёт,
отыщет помещенье небольшое —
и, глядь, опять на дудочке поёт…
Конечно, кровопивец, но с душою.



* * *

Лицо кузнечика, глядящего на бога,
прекрасное своей объёмной простотой,
я видел из травы, косящее немного,
а сам он был до пят железом облитой.

И он смотрел туда, куда не смотрят звери —
на небеса, творцу куда-то под скулу.
И двигались над ним, неясные в размере,
архангелы, шепча подённую хвалу.

Да полно им шептать! Мы всё равно не слышим.
Они сойдут сюда — мы не узнаем их.
Мы лишь лежим себе, глядим и тихо дышим,
пытаясь разобрать, зачем он мир воздвиг.



* * *

Август кончается. Тыквы тучнеют на грядках.
Груши бросаются с дерева вниз головой.
Это нормально при нынешних странных порядках,
перед смерканием сада и сливами взбитой травой.
Это нормально в такие огромные ночи.
Вон раздвигается небо и стержень творенья торчит.
А шестерёнки под сердцем тихонько скрипят и стрекочут,
и нераскушенным зёрнышком время на дёснах горчит.
Жизнь, мы прощаемся нынче последним бесслёзным
                                                                                    прощаньем.
Ты истощилась, как нежность, ты больше меня не ищи.
Я закрываюсь сегодня господним заслоном и тщаньем.
Я нынче камень, что пущен из божьей пращи.
Что-то кричат мне, а я уже не различаю.
Это Люда, наверно, оттуда, из той, из иной высоты.
Вот и август кончается, время сгореть молочаю.
Это Люда, наверно…
Любимая, вдруг это ты?



* * *

Не уходи из памяти моей!
Снись по ночам, являйся на дороге.
мелькай в толпе, травой кидайся в ноги,
по волосам дыханием овей!

Не оставляй меня с самим собой —
и так я нынче в холуях у бога.
Не он, а ты! И сразу мира много:
как прежде — всклянь, взахлёб, наперебой!

Любимая, ещё не уходи!
Уже семь лет ты снишься мне живою,
и я опять в подушку воем вою…
Чего тебе, господь, не приведи!



* * *

Отзовитесь мне, люди! Уже у последней черты,
возвращая своё неудобное тело,
я со смертью и богом сегодня почти что на ты,
а моё поколенье со мной говорить не хотело.

Отзовитесь, родные… Ведь я не о хлебе кричу —
я закончил делёжку и сам уступил свою нишу.
Просто скоро я так далеко улечу,
что уже никого, никого, никого не услышу…



* * *

Такая ангельская тишь
стоит в округе вечерами!
Раскроешь руки — и летишь
почти над самыми дворами,

вниз, в направлении Оки,
по ветру скашивая тело.
И долго спорят мужики,
что там такое пролетело.

А это снова я, господь.
Опять о птицах, не о хлебе.
Опять полёта просит плоть,
когда-то выросшая в небе.

Зачем она так пьёт озон,
из скорлупы земного вызрев?
Наверно, в этом есть резон…
Как, впрочем, в каждом атавизме.



* * *

Как люблю я насекомых,
иногда полузнакомых,
и стеснительных притом,
очень тощих и не очень,
даже пухлых, словно сочень,
но с кусающимся ртом!

Бог придумал их для дела,
где нужна подвижность тела,
дал им ножницы и нож.
А для пущего для шику
комару — большую пику.
Не смертельную, но всё ж…

Дай и мне защиту, боже!
Я хочу кусаться тоже.
Клещи мне, а к ним пилу!
…В тараканьей этой сваре
рвут друг друга божьи твари,
вознося тебе хвалу.



* * *

Какой-то дождичек убогий,
какой-то хилый ветерок
бредут в обнимку по дороге,
опять не к месту и не в срок.

Куда они, о чём талдычат?
Кому их лепет разбирать?
Зачем в дорогу пальцем тычут
и слёз не могут вытирать?

Сплошное сердца сокрушенье.
Сплошная детская тоска.
И тихой боли копошенье
вот здесь, у правого виска.



* * *

Не кончайся, мой маленький мир!
Поживите, деревья и звери!
Как-нибудь пересилим затыр,
как-нибудь перетерпим потери.

Как-нибудь переждём, перемнём
этот снег вперемешку с водою.
Как-нибудь, вместе с завтрашним днём,
наше дело ещё молодое.

Наши птицы стригут высоту.
Наши сосны желтеют корою.
А у бога мы все на счету —
древесина к его долгострою.



ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

* * *

Ты только пособи, чтоб времени хватило,
чтоб я успел, сказал, докликал, довопил,
как плыли надо мной косматые светила,
а я смотрел туда — и только воздух пил,
и повторял «Хвала!», и задыхался криком,
и видел, как цветёт твой Гефсиманский сад,
как светится овца своим библейским ликом
и, чёрные, над ней созвездия висят;
как крепнет виноград и хмель пока что молод,
зерно взрывает пласт, вода идёт к огню.
Хозяин, как мне жить и утолить мой голод,
раз ты назвал меня и обрядил в броню?
Как мне насытить глаз для ублаженья слуха?
Услышать, угадать, что должен только я —
о чём который раз отчётливо и сухо
просверкивает мне над лесом молонья?



* * *

За Тарбушевом, выше по Оке,
пройдя с Озёр до половины леса,
дождь развернулся вдруг на каблуке —
и запылила мокрая завеса!

Да ну его! Тут всех не уследишь —
их столько за день здесь перебывало!
А всё равно суха седая мышь
в изножии гравийного отвала.

На Ступино уходят облака.
Земля прочна, и места всем хватает.
И может быть (почти наверняка),
там, сверху, кто-то дни мои считает.

А что считать? Не глядя заберу,
раз через поле, за несильной рожью,
запотевают яблони к утру
и на касанье отвечают дрожью.



* * *

Слышишь, господи? Ау!
Это я тебя зову.
Посмотри, как я гадаю,
лепестки с ромашки рву.

Этот — да, а этот — нет…
Надоел мне белый свет.
Пожалей меня, владыка,
не суди мне долгих лет.

Погляди на нас с цветком:
мы отныне ни при ком.
Мы ничьи, мы привыкаем
и глотаем слёзный ком.



* * *

Ты мне не снишься. Может, это к благу:
ты там пришлась, наверно, ко двору.
А мне стареть, дуреть, марать бумагу
и ждать, что я когда-нибудь умру.

Но скоро, скоро… Птица просвистела.
И мне последний, мой недолгий друг
подвяжет челюсть, и омоет тело,
и закрепит сухую ветку рук.



* * *

…А мы тебя по рытвинам несли
(тогда асфальт ещё не проложили),
и страшные черёмухи цвели,
и страшные хвощи за ними жили.
В дома клубами вкатывался пух —
собачьей линькой исходило лето.
Потом проулок от дождей распух
и стал уподоблением кювета.
И мы всё шли, ища, куда ступить.
Распалось и нарушилось движенье,
как будто ты должна была испить
последнее земное униженье.
А слева, у ремонтной мастерской,
зиял проём пустыми колеями.
И ты плыла в последний свой покой
под перестук жестянщика на яме.



* * *

Вон день в иголках и дымах,
а по полям и перелогам
через село несётся вмах
разгорячённая дорога:
то вниз с бугра, наискосок,
то к промтоварному взлетела,
где блеск оструганных досок —
как всплеск девического тела.
Природа чувственна, господь,
и потому порой понятна,
как плоти ищущая плоть —
лицо в огне, по шее пятна…
Ты сотворил её такой,
и потому она такая:
тихонько дышит под рукой,
легко, по-женски, привыкая.



* * *

Душе захотелось покоя,
молчанья и тихих стихов.
Наверное, время такое —
пора отпущенья грехов.

Простим прегрешенья друг друга:
ты мне, я тебе отпущу.
Ведь, господи, я от испуга
прилюдно тебя полощу!

А всё же, всевышний, а всё же…
Ты сам так решил сгоряча.
И вот мы так странно похожи —
до родинки возле плеча…



* * *

Зимой стихов никто не пишет.
Зимой душа в овчину дышит
и ноги стынут на ветру.
Зимой с утра дорога на ночь,
стучит клюкой Мороз Иваныч,
а солнце плавает в пару.

Зимой иные расстоянья.
Зимой то лепка, то ваянье,
окостенелая вода.
Зимой нам, в общем, мало надо:
тепло в дому, дыханье сада…
Очёсок счастья иногда.

Но это, впрочем, даже лишне,
когда стоят за домом вишни
в такой простынной тишине,
что слышно за три километра
смещенья крошечного ветра
и перебежки по стерне.



* * *

Сократи мне время умиранья!
Я тебе был верен без любви.
Так хотя бы просто за старанье
ты меня, владыка, позови.

А пугать меня, творец, не надо.
Я и так напуган с малых лет:
я боюсь тюрьмы, сумы и глада…
А ещё того, что бога нет.



* * *

Трещит в сарае дранка,
и, отгорев едва,
в полях у полустанка
раскидана ботва.
Вон вялые моркови
в межрядиях лежат.
И от свекольной крови
приезжие дрожат.
Но всё ещё в начале,
и не пережиты
высокие печали
различной высоты:
что, мол, отпело лето,
что обезлюдел тракт.
Хотя, признаться, это
совсем ещё не факт.
И самый этот довод
не каждый извинит,
пускай и тонко провод
на чашечках звенит.



* * *

Проклятье всем счастливым на земле!
Всем, кто прощён, утешен, обнадёжен!
А я вишу у бога на поле
и обдираю руки об одёжи.

Зачем, творец, не жалуешь меня?
Кто я тебе и где моя защита?
Любовь моя — вчерашняя броня?
Судьба моя, а не обмылок быта?

На что мне век, назначенный двоим?
Возьми его, а я осип от крика.
Кричу: «Ты бьёшь, владыка, по своим!»
Ты по своим… Охолони, владыка!



* * *

После плача
всё иначе:
воздух чище, даль ясней.
После боли
столько воли,
что хоть вешайся на ней!

Нас у бога
слишком много.
Каждый просит о своём.
Но кружит над головами
(и над нами, и над вами)
оглушительный объём.

Я стою перед тобою,
вижу это голубое.
Неужели это ты?
Ты — вот эти липы в мари,
эти птицы, эти твари,
эти вялые цветы?



* * *

Отспешили. Заложен сенаж.
Кошка в доме гостей намывает.
День как день, но теперь уже наш
и себя таковым называет.

Бродит садом спиртовый настой —
выделение яблочной гнили:
мы вчера под бетонной плитой
на задах урожай схоронили.

Не хватило, как водится, рук…
Пристрастясь к алкогольным отбросам,
на селе до эпических мук
поросята страдают поносом.

Благодатная, право, пора.
Только больно сороки стрекочут.
Да ещё у соседа с утра
за свинарником ножики точат…



* * *

Заела меланхолия,
никак не совладать:
то больно малахолен я,
то впору зарыдать.

Трава последней вычески
гуляет по бугру.
А я смеюсь нервически
и глаз до рези тру.

Вы, ягоды-цветочки,
мой приозёрский луг!
Довёл меня до точки
неведомый недуг.

Эх, доля перестарка!
Владыка, успокой:
мне завтра ехать в Марково,
а как же я такой?



* * *

В начале мая отцвели сады.
Черёмуха пришла и отгудела.
И вдруг трава, и запахи воды…
И понеслось, и закрутилось дело.
Потом июль, невпроворот грибов.
Опята начинались от забора.
И сыростью прогретых погребов
перебивало загниванье сора.

Короче, год сложился впопыхах.
К тому ж, не уродились помидоры.
Куриный мор. Слизняк на лопухах.
И прочие классические моры.
Но я был счастлив. Шёл последний срок
моей судьбы (а я не знал, конечно).
В округе полоскался матерок,
хворали, пили, жить хотели вечно,
и я хотел (всё вроде шло к тому).
У мужиков забуревали лица.
Картошка отцвела. И посему
так не могло, конечно, долго длиться…



* * *

Уже истачивалось лето,
и прошагали мимо дач
многоэтажные скелеты
высоковольтных передач.

И день-деньской стоял, не тая,
прозрачный месяц-ноготок.
И серафимы, пролетая,
перемещались на восток.

Сменялись грозы над Коломной,
не приближаясь ни на шаг.
Но всё же были их колонны
грозны до рокота в ушах.

Хотелось жить, и пелось тонко
о всевозможных пустяках —
высоким голосом ребёнка,
который плачет в облаках…



* * *

Бесшумный дождь пролился с высоты,
из ничего, как будто бы из света.
И вот блестят счастливые кусты,
и вся трава младенчески раздета.

А он, гляди, уже зафитилил —
аж под Варищами сверкают пятки.
Хотя он там покрапал, не полил,
но так, чтобы не обижались грядки.

И ведь небось, когда летел с небес,
он размышлял, поганец, по дороге,
куда упасть: опять на ближний лес,
а может, лучше прямо мне под ноги?

Да что, малыш! Куда ни упади,
мир обернётся молодым и праздным.
…Конечно, бог сперва создал дожди,
а уж потом задумался о разном.



* * *

Нынче время голодных котов,
комариного зуда и ноя.
И хоть я на любое готов,
ничего не случится со мною.

Будут тучи ходить в вышине,
обрываться и падать грозою.
Боже правый, заплачь обо мне
благодатной и лёгкой слезою —

потому, что синё у реки
и с Сухуши уводят телёнка.
Потому, что летят парники,
где вздувается куполом плёнка.

Потому, что я скоро умру
и тебе, может статься, взгрустнётся.
Или дождь пробежит по бугру
и от нашего дома вернётся.



ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

* * *

Сухого снега ломкий хруст
и сверху свет неколебимый.
Прошёл в худой одёжке куст —
тот самый, маленький, любимый.

Творец, давай с тобой дружить,
и заступаться друг за дружку.
На небе месяц сторожить
и сердце класть, как грошик, в кружку.

Давай любить, как любят нас
(вернее, господи, любили),
пусть не всегда и не сейчас —
тогда, когда мы лучше были.



* * *

Оборвались на крыше коты
и скатились, оря, по железу.
Здесь со мной даже куры на ты,
а уж эти-то головорезы!..
Только я с ними сам не ору.
Я сижу и под лампой читаю.
Встану, книжку на шкаф уберу,
лягу спать и во сне полетаю.
Приземлюсь на какой-нибудь луг,
и, как будто бы из ниоткуда,
на мысочках пройдя полукруг,
встанет странная девочка Люда.
Вскинет бантом рублёвой красы,
скажет, воздух огладив рукою:
«Ох, я кошке постригла усы!» —
или что-то примерно такое.
Я кивну и заплачу во сне.
Ничего, это так, это мстится.
Это память приходит ко мне
и никак не умеет проститься.



* * *

Ты, бог простых вещей, зверей и птиц пернатых,
владыка вод и кущ, водитель муравьёв,
кому же как не мне бродить в твоих пенатах
и сравнивать нектар на качество ручьёв?

Ты позови меня, а я приду и буду —
на цыпочках, тишком: пусть херувимы спят.
Вон двое невзначай крылом задели Люду,
похожие во сне, с затылка, на опят.

Вон стая голубей куда-то пролетела.
Архангел прошуршал, оставив в небе след:
пространство бережёт перемещенья тела
и помнит, кто где был, кого там больше нет.

Хозяин сизых трав, бегущих нашим лугом,
полёвок и кротов, что тихо роют тьму!
Возьми меня к себе пускай не по заслугам,
а просто за любовь к творенью твоему.



* * *

Колошматит дождь по крыше,
щёлк и выпляс в лопухах.
Зачастил — и тише, тише,
будто замер впопыхах.

Сколько жизней это длится?
Сколько будет после нас?
Щёлк и пляс, вода на лицах,
до краёв налитый таз.

И грома, и сад счастливый.
И в дому почти темно.
И опять твердеют сливы,
ударяясь об окно.



* * *

Стали ночи прохладны, и плохо растут огурцы.
И земля под ногами гудит, как сухая фанера.
И высоко-высоко, уйдя головой под венцы,
зацветает навстречу моя молодая Венера.

Эх, какие нам годы, о чём нам, ей-богу, жалеть!
Ни сумы, ни тюрьмы, только позднее лето и зренье.
Только тыквы буреют, да колется жухлая плеть.
Только глина скрипит, оседая под грузом творенья.

Отшумели два Спаса, и снова просторно вокруг.
Даже осы ушли и закрыли свои пирамидки.
И небесные пряхи движеньем натруженных рук
протянули над садом почти бестелесные нитки.

Это трезвое время, и ветры стоят за углом.
Помолчим, постареем. Хотя — ну какие нам годы…
Вон на ближнем карьере блестит на закате излом
то ли нашей судьбы, то ли крупноотвальной породы.



* * *

Над Катюшиным Полем гроза собралась
и ударила в землю водой.
И взлетела до неба весёлая грязь…
Нет, хорош этот мир молодой!
В нём шатучие птицы не сходят с небес
и кроты провевают зерно.
И бежит за дорогой варищенский лес —
даже лесу такое дано!
А в Катюшином Поле вскипают грибы
и идут за дождём по пятам.
Мне бы, господи, этой, попроще, судьбы —
так понятней по нашим местам.
Потому что заношено лето до дыр,
хоть вишнёвник ещё лупоглаз.
И ещё барабанит восторженный мир
в жестяной перевёрнутый таз.



* * *

И как ты всё, ей-богу, ловко:
во весь июнь раздвинул свод,
телка поставил на верёвку,
наладил молокозавод.
Пчела по графику летает,
запоминая свой маршрут.
Над Каблучками облак тает.
В проулке свиньи громко жрут.
А ты уже наполнил лужи
и в пруд насыпал плавунцов.
И значит, я тебе не нужен
хотя б до первых огурцов.



* * *

Опять лило. Окно рыдало.
За домом плакали сады.
И черноплодка проседала
под грузом ягод и воды.

Шла репетиция потопа.
Село встречало смертный час,
блаженным запахом укропа,
как будто ладаном сочась.

И, ничего не понимая
в своей старушечьей судьбе,
кричала яблоня немая,
взывая, господи, к тебе.

И как же, помнится, хотелось
помочь дурёхе уцелеть!
(Хоть это, боже, мягкотелость —
старух и яблони жалеть…)



* * *

…И пасмурного дня невыносимый блеск
(почти до рези глаз), и плачущие окна.
И поливной комбайн под отдалённый треск
на пойме проволок блестящие волокна.

Я пробую смотреть, не разжимая век,
сквозь тонкую плеву, промасленную потом, —
и вижу двух ворон, неловкий их разбег
с подскоком на крыло и полуразворотом.

(Я, господи, люблю весь этот нежный сор —
детали, пустяки, копеечные кроки.
Без этого стихи — что кузов без рессор,
и провисают строки.)

А те уже летят на старческих крылах,
неряшливым пером к пространству прилегая,
в полметре от земли, поверх пилёных плах…
И тень за ними гонится нагая.



* * *

Я встаю на носки и гляжу за Оку
на четырнадцать вёрст по прямой.
Там судьба моя где-то висит на суку,
но, наверно, вернётся домой.

Боже птиц и зверей, погляди на меня!
Я в Горах, чуть левей под тобой.
Я стою посредине огромного дня
на траве, от накрапов рябой.

Ты слегка наклонись — и меня разглядишь:
я недаром на цыпочки встал.
А поскольку я сер, как амбарная мышь,
я тряпицу на шест намотал.

Ничего мне не надо — ни благ, ни наград.
Просто глянь и кивни головой.
Просто глянь на меня и на мой вертоград,
на счастливый, на мокрый, живой…



* * *

Душа молчит. Она себя забыла.
Отмельтешила. Отмотала срок.
Отмучилась, вернее — отлюбила.
Исполнила положеный урок.

Уйдите все, её ничто не тронет.
И перед обезумевшей страной
она лишь руки, страшная, уронит,
но не пойдёт искать себе иной.



* * *

…Какая злоба дня? В нём не бывает злобы.
Кузнечики хрустят суставчатой травой.
И слышен за селом протяжный плач Ниобы —
какой-то долгий звук, печально-горловой.
Гречанка, замолчи! Ты обозналась плачем.
В такой большой стране не до заёмных слёз.
Мы нынче о смертях по мелочи судачим,
а от плакучих ив давно окрест порос.
Не зря у нас горчат и не мелеют реки,
и разъедает соль слепые образа.
Кому нужны, творец, классические греки,
когда ты без того наполнил нам глаза?



* * *

Ржа разъела сады и пошла по траве,
обметала в округе овраги и веси.
И пролётные утки по три и по две,
впрягшись в лямку, косяк волокут в поднебесье.

Высоко-высоко затихает их звяк,
обращаясь мелодией тихой и кроткой.
И растянутый вялой гармошкой червяк
возле дома в суглинок впечатан подмёткой.

А теплынь-то, теплынь в эти волглые дни!
Мухи дохнут без слов на оконной замазке.
Мы, наверно, и вправду у бога одни —
а иначе зачем ему смешивать краски

и следить, как проходят ночные миры,
и трясут хохолком молодые удоды?
И как будто плевой лягушачьей икры
на Оке затянуло усталые воды.



* * *

И дожил я до распаденья мира,
до вавилонских хлябей, до потопа,
до дней, когда безумное пространство
глотает камни и не помнит слов,
когда летают птицы-головёшки,
слепые дети прорастают в дёрне,
и милая моя меня не слышит,
сюда ко мне спустившись с высоты.
Я говорю ей: «Милая, не надо.
Давай опять с тобою притворимся,
что ты жива, а я ещё не умер,
и будем слушать эту тишину».
А милая моя меня не слышит.
А милая моя уже не дышит.
А милая моя уже ушла.



* * *

Не торопи меня — я слушаю, творец.
Там обломился дождь и держит грунт под весом.
Чу, завозился гриб, совсем ещё мокрец,
и торкнулся наверх, чтоб вознестись над лесом.

Лягушки с ноготок — вчерашняя икра —
шныряются в пруду до растяженья лапок.
Не торопи меня, мне вправду не пора —
так ты мне положил в одной из старых папок.

Меня никто не ждёт ни у тебя, ни тут.
Стрижи линуют день. На тополь пала вата.
Зачем так огурцы у Шаховых растут —
немыслимые, в два, а то и в три охвата?



* * *

Кого мне полюбить отлюбленной любовью
и как мне разобрать, о чём там шебуршат
кузнечики мои и скачут к изголовью,
похожие в толпе на тощих лягушат?

Пусть им-то невдомёк, а мне уже сказали,
что движется в пару замолкшая Ока,
и очень далеко, почти что от Рязани,
гусиные, идут к Озёрам облака.

Кузнечики мои, уже стареет лето.
Я загляделся в ваш многофасетный глаз,
где в дымчатом стекле двенадцать точек света
дробятся на куски и вспыхивают враз.

Прощения для всех, что ропщут и взыскуют!
Для тех, кто отлюбил и угадать не смог,
зачем опять в траве кузнечики ликуют
и к богу, стрекоча, сигают на порог.



* * *

Дорогие мои, то ли время настало прощаться,
то ли возраст прощёлкал за стенкой костяшками счёт,
но четвёртые сутки ветра на Болотово мчатся
и по нижнему лугу позёмка течёт и течёт.

На подземных постелях уснули жуки и медведки.
Спят капустные моли и весь многоядный синклит,
по сукам и по штамбам оставив фамильные метки
до возврата из мёртвых, из-под промороженных плит.

Вы и сами ночами слыхали, наверно, вполслуха,
как в приствольные лунки крошится больная кора,
как далёко-далёко, нежнее гусиного пуха,
начинается замять и зыбкого ветра игра.

Спите, мелкие звери, и вы, пожиратели флоры!
Что ни сделает время — не вас призовут на ответ.
А ветра-то, ветра-то летят и летят за Озёры,
будто нас в самом деле уже на земле больше нет.



ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ

* * *

Ярость моя из закушенных губ:
— Господи, что же тебе я не люб?
Вон ты другим отверзаешь уста.
Господи, что ж я — последний из ста?
Персть на дороге, лошажий навоз,
сипну от крика и слепну от слёз.
Встану и смрадом моим изойду —
вот я один у тебя на виду.
Рот мой распялен, язык мой в слюне…
Да покажись же ты, господи, мне!
В сраме ли, в славе, — лишь промельк лица!
Страшно мне, боже: я сын без отца.



* * *

Как синеет в окне, как смеркается, господи боже,
как позёмка метёт и металлом скрежещут сады,
как в сплошном затрапезе, в чумичкиной рвани-одёже
оголяется сад до бесстыдной, последней своей наготы.
Научи меня, боже, глядеть на деревья без боли.
Я держусь за верёвку, что кто-то мне скинул с небес —
то ли по недогляду, с хозяйством замаялся, то ли
некий знак ободренья… Да я б всё равно не полез.
Но какие морозы ударят вот-вот по оврагам!
Захрустят камышами и намертво встанут пруды.
И пойдём мы с тобою хозяйским размеренным шагом
на исчёрканном поле разглядывать птичьи следы.
У меня не осталось, творец, ни погодка, ни друга.
Я пойду просто рядом, как будто мы вправду родня.
И, огромная, встанет над нами пространства фрамуга,
ледяным колокольцем зачем-то нам в уши звеня.



* * *

Когда придёт мне время умирать,
я вам скажу: да будьте вы трекляты!
Не вам, а мне пожитки собирать,
освобождать квартиру после платы!

А ты, что начал эту ерунду —
«жизнь», «бытие», одно коловращенье, —
взашей меня? Ну, дудки, не уйду —
ты выселяй меня из помещенья.

Не замолчу, владыка, не смирюсь!
Смерть — твой просчёт, и сам ищи с ней сладу.
А я до хрипоты изматерюсь…
Силком потащат — лягу на ограду.



* * *

Мне горло комкает начало заклинанья —
какой-то сиплый плач, закапанный стыдом:
— О господи, возьми обратно Слово-знанье,
опустоши мой рот и разори мой дом!
Пусть буду я один — и сотрясутся горы,
и мёртвые пойдут, гробами грохоча.
Смотри, душа, смотри: у бога счёты скоры.
У бога и судья проворней палача.
А тело, устрашась, прольёт под ноги семя
и, в корчах мандрагор, земля размечет птиц.
Я слеп, творец, я слеп! Теперь настало время —
я слышу тень твою проёмами глазниц.
Не любящий меня, сомни меня, как глину!
Перехвати мой вздох и выдох мой развей.
И я тебя легко, как облако, покину,
и стану просто сын безродных сыновей.



* * *

Какие странные погоды
стоят в отечестве моём,
когда молчат леса и воды,
и светозарен окоём,

когда картошка отцветает
и, как заблудшая душа,
слепая бабочка летает,
сухими крыльями шурша,

когда редисом пахнет воздух
и спеют ранние харчи.
И на своих фамильных гнёздах
сидят безмолвные грачи.



* * *

Всё придёт: и удача, и слава.
Боль затянется, станет тоской.
Только той, что так нежно картава,
в этом радости нет никакой.

Ей, картавой, без повода сниться,
соболиные брови ломать
и, полжизни смежая ресницы,
полсудьбы их потом поднимать.

Ей бежать, обдирая коленки,
через всю непрожитую треть…
И смотреть большелобо со стенки —
девять лет, не мигая смотреть.

Что за разница — боль или слава…
Ей уже не жалеть ни о ком.
Лишь горошину слева направо
перекатывать под языком.



АНКАРА

Холмы в Эгенбога: сухая ржа по черни,
прочёсы желтизны, стареющая медь.
Вот-вот придут дожди — касанием вечерним
оглаживать металл и медленно греметь.
Я Турцию учил по азбуке отлётов,
по графику работ и смены простыней.
Гюнайдын*, Анкара! Ты мёд в господних сотах,
жасминовая ветвь с малиновкой на ней.
Я помню коз твоих тяжелоструйный запах,
анатолийских дней прожаренное дно.
И эти поезда в их заполночных всхрапах,
с лотками Лалели, галдящими в окно.
Челночница-судьба запутывает ходки.
Уже не разглядеть затёсов по тропе…
Ты дремлешь, Анкара. Но, как и прежде, чётки
четыре острия поверх Коджатепе**.

_______________________
*Доброе утро (турец.).
**Главная мечеть Анкары.



* * *

Мне не нужен никто, но, пожалуйста, не уходите:
пусть кряхтят половицы и кто-нибудь дышит живой.
И у господа бога когда-то имелся родитель —
чтоб к кому-то кидаться и тыкаться в грудь головой.

И у господа бога осталась, наверно, привычка:
просыпаясь, тянуться поверх нерасклеенных глаз
к той, чей голос когда-то запомнила малая птичка
и с тех пор под окошком ему свиристит каждый раз.

Что мне делать, владыка, ты там одинокий и старый,
бедный, бедный, на что же твой причт и небесная рать?
Ты и нас-то придумал (и эти звериные пары),
чтоб ночей не бояться и в шумные игры играть…



* * *

Вот я, сочась слезами и слюной,
как Иов, жду у твоего порога.
Неужто ты, владыка, и со мной
опять начнёшь своё — про носорога?
Про мощь твою? Про то, как входишь в раж, —
моря врасхлыст и в тряске твердь земная?
А ни к чему мне, господи, кураж:
я без того твою десницу знаю.
Я знаю: был простуженный июнь
и год по счёту ровно девяностым.
Была трава в ту ночь седа как лунь

и удивляла непривычным ростом.
Я спал, она дремала после мук.
И ты вошёл, и взял, и кинул оземь.
И выгнулась она — господень лук! —
и обнажила тело на морозе…
…У, страшный бог — верни, ты взял моё!
Я отыщу управу и на бога!
И я не лук — я, господи, копьё!..
Ну, а теперь давай про носорога.



* * *

Малинник пуст, и сливы отошли.
Всё как всегда, верней — одно и то же:
и сор неутешающей земли,
и яблоки в подвале на рогоже.
Бугор подсох. Дождям ещё не срок.
На пустыре жуют бычки-кастраты.
И снова по оврагам вдоль дорог
прочёркнуты осадочные страты:
слоистый мергель и крошенье глин…
Всё как всегда. Верней — как в том июне.
И так же чётко проступает клин,
на дальнем поле позабытый втуне.
Всё как всегда, родная, как всегда…
Вон снова сад ветрами исхлестало.
…А я умру, наверно, от стыда,
за то, что жил, когда тебя не стало.



* * *

Как нежность соитья, как спазма толчка перед взрывом,
вошло в меня знанье и Словом распялило рот.
Я твой бесноватый, я налит грехами, как пивом,
но ты меня вызвал к балясинам этих ворот.
Мой боже, мой боже, верни мне хоть в памяти Люду!
Ты видишь, я слепну, меня обстаёт глухота.
В блевотине страха молить тебя, господи, буду:
отдай мою Люду, а Слово исторгни из рта!
Хозяин, владыка, не нужно мне этих пророчеств.
Я малый по званью, отыщешь горластей трубу.
Мне б именем божьим назваться как высшим из отчеств.
Но как тебе имя, и дай мне иную судьбу.



* * *

Уже акации ржавеют,
хотя пока ещё теплынь.
И сквозняки покуда реют,
и осыпается полынь.

Но что-то всё же приключилось…
Побыло лето и ушло,
мышиным сором источилось,
упало птице под крыло.

Идёшь — и тело будто суше.
И воздух держишь на весу.
И тянет спиртом из-под груши
до щекотания в носу.



* * *

У, страшные летят над нами поколенья!
И сердце ищет паз, вжимается в зазор,
чтоб не расслышать, как трещат года-поленья
и бродят мертвецы, в живых вперяя взор.
Святой Варфоломей, истец, господне чадо,
как ночь твоя темна, иди, ложись ко мне —
оплачем тех, кто спит, покойникам так надо.
И всадник проскакал на рыщущем коне.
А сколько, боже мой, а сколько этой боли!
Кому листать цифирь твоих амбарных книг,
чтоб вычислить на всей заплаканной юдоли
хотя бы тройку тех, к чьим язвам ты приник?
Я смертное дитя и выжил в трудных родах,
оплакал этот мир, благословляя тот,
которым грезил я в околоплодных водах,
и слушал, замерев, сквозь бережный живот.



АЛКАШ

Утром зенки не глядят, так заплыли.
Значит, выпил ввечеру. Значит, били.
Ну же, смейтесь надо мной! Смейтесь, твари!
Вон любовь моя стоит на бульваре.
Ноги кверху задерёт за десятку,
за пятнадцать — нагишом, хоть вприсядку.
Ну пляши-пляши-пляши!.. Что ж ты, сука?
Как я, господи, воплю, а ни звука.
…Дальнобойщик снял на круг, тут надолго.
Эх, течёт, господь, течёт речка Волга…
…А к утру придёт домой шмарой верной:
рот разодран по углам, пахнет спермой.
Обнимусь я с ней, с моей ненаглядной:
рот подсохнет, ничего... Вот и ладно.
Ты, господь, её вернул мне живою…
Встану я на тень свою и завою.



* * *

Шевеленье дождя за окошком,
шепоток и младенческий всхлип.
В огороде кустится картошка,
и окрепли метёлки у лип.

Там брачуются страстные пары —
невидимки в лежалом шелку.
Под раздрызг комариной гитары
им и дождик, похоже, в строку.

Выйду в сад — и качнёт от объёма.
Как же яблони стали стары!
Лопухи шелестят возле дома,
и двуполых капустниц пиры.

Вот в такое бы, господи, время
умереть неприметно, тишком…
Будет дождик постукивать в темя,
прослезясь, как всегда, ни о ком.



* * *

Когда лицо горит и руки пахнут мёдом,
а день пестрит в глазах как будто сквозь дымарь,
я сам себе кажусь трудягой-пчеловодом,
влюблённым в нежный воск и колыханье марль.
Но всё-таки зачем вибрирует мембрана,
и молоточек бьёт, и вздрагивает медь?
Всё пчёлы, всё они, хотя покуда рано,
и можно просто спать, не знать и не уметь.
Вовсю гудит июль, исчёрканный графитом —
пунктиром птичьих стай, тире пчелиных трасс.
Он крепко отдаёт кагором и лафитом,
цикорием слегка приправлен через раз.
Пахуч твой мир, творец, и в нём танцуют пчёлы.
А я всего лишь глаз, отонок бытия,
и силюсь заглянуть в мышиные проколы —
туда, где нет меня, вернее — где не я.



* * *

Ужо тебе, творец! В девятом отделенье
я скорбь мою, как хлеб, в поэзию макал.
И плакал контингент в повальном умиленье,
и доктор за плечом сказал: «Маниакал».
А в Кащенко цвели высокие деревья.
Больничная трава ходила вдоль стены.
Ещё я помню птиц, их вспорхи и кочевья.
И ручки на дверях с обратной стороны.
А я читал навзрыд, и милая читала.
И лечащая врач кивала головой.
И тренькал косячок какого-то металла
за стенкой, где стоял полузвериный вой.
…Ужо тебе, господь! За что ей было это?
Чья воля над тобой? Откликнись, я пойму!
Как там кричал старик из Ветхого Завета:
«Кто предварил тебя, чтоб ты воздал ему?»



* * *

Вот я весь у тебя на виду —
что ж ты, боже, меня не жалеешь?
Не сажаешь на ветку в саду
и в горсти, как птенца, не лелеешь?

Я какой-никакой, а пою,
глотку словом твоим раздираю.
На твоих перекличках стою,
по реестрам твоим умираю.

Тронешь ветром, подкинешь на сук —
дрогнет в горле небрежная ласка.
Но тебе, как всегда, недосуг.
Всё хлопочешь: то гвозди, то краска…



ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ

* * *

Ой, страшно, господи, ой, больно, мой большой, —
так дни мои летят, секутся и ветшают!
Что я тебе с моей копеечной душой?
Она уже и мне в движении мешает.
Но грозен мне, творец, твой крутобровый лик!
В карякинском дому ты смотришь из киота —
мосластый, на доске написанный старик…
А может, и не ты, а незнакомый кто-то.
Но дни мои текут, но мыши точат пол
и на зуб век берут в его последних зёрнах.
Вот-вот и ты небось приставишь дырокол
и табель мой пробьёшь прошивом в дырах чёрных.
А всё-таки когда ты бросишь за карьер
худую птичью сеть из шелеста и плеска,
и ласточки сойдут с неразличимых сфер,
и звякнет в мастерских у кладбища железка, —
я угляжу твой бег за ветром по пятам:
вон ты шатнул сады и скомкал их плетенье,
и заломил вихры прикаменским кустам,
и дальше побежал косой и низкой тенью.
Кто, господи, пойдёт ловить тебя в сачок
и наполнять бельё твоим тугим напругом,
чуть просверкнёт вдали, над лесом, язычок,
и вскинутся овсы, и раздадутся кругом?



* * *

Укрепи мою волю и сердце моё не тревожь...
                                                       В. Луговской

Укроти мои страсти и жажду мою утоли!
Я стою посредине твоей непосильной земли.
Вот он, воздух — в сплошных желваках-волдырях,
покачнулся, попёр, заворочался в тесных дверях.
Вот он, солнц круговой, по минутам расписанный ход…
Это там завершается, рушится век-доброхот —
гаер, чмо, недоумок с прорехой в вонючем паху,
как мотню, подбирает в ладони свою требуху…
Ну а мне его мало, похабного этого дня,
этой склизи и стыни, лобастого ветра-коня,
хруста жил, переклика деревьев и выпорха птиц,
горбоносых закатов, любовей, касаток, утиц,
ворошенья, смешенья двенадцатипёрых годов,
крутозадого лета, мохнатых от зим проводов.
Мало, господи, мало: не дашь — так силком заберу,
на миру, на юру, на неистовом этом ветру,
ой на слёзном, и как его комом сглотнуть,
как осилить, мне снится забвенье — творения суть,
и гудит сверху тяга как в воздуховодной трубе,
свиристит кто-то фиксой в веселии, не по злобе.
И летят вперемешку грома и грачиный галдёж…
Это ты, сизый облак, ко мне через пойму идёшь.
Это жизнь моя, боже, в прощальных своих молоньях.
Это я умираю, отжив у тебя на паях.



* * *

Бог судит не за явное — за тайное:
мы в явном до убогости пресны.
Он судит наши помыслы летальные
и наши богохульственные сны.

Вот он до петухов, до голошения,
поблёскивая дужками очков,
заносит в книгу наши прегрешения
и сбоку помечает: «Русаков».

Потом сидит, похрустывая кедами.
Потом бумагу комкает в горсти.
И тихо плачет над моими бедами,
которых и ему не отвести.



* * *

…И коровы, наверно, на небе у господа есть —
там нельзя без коровы, поскольку ребёнки и дети.
Хоть, возможно, скотине отдельное место и честь:
где-нибудь на восьмом, на вполне уважительном свете.

Ты возьми меня, боже, хотя бы к себе в пастухи,
чтоб ходить мне за стадом по тучным полям Елисея,
распевать тебе славу, порой облекая в стихи —
не болея, не старясь. И даже почти не лысея.



* * *

Вот вскинут август на господних вилах,
и блекнет в небе узкорезный лёд,
следя перемещенья жесткокрылых
и сумеречных бабочек полёт.
Как пахнет женским юная солома!
Катает день ментолину во рту.
А то, что там, над крышей, выше дома,
настояно на яростном спирту.
Закрыл глаза, а вижу только это…
Уже и день сорвался и потух.
А всё пестрят в глазах осколки света,
как злая медь литых навозных мух.
Кусты листвой завёрнуты в рогожу.
Дожди прошелестели по садам.
Но что ты шепчешь, что ты шепчешь, боже,
и почему зовёшь меня «Адам»?



* * *

Когда собора чёрная скала
надвинулась, и выросла, и встала,
и ты задел плечом колокола,
мазнув меня ощёчиной металла,
а там, внутри, обрушился орган
и запластал, загрохотал мирами —
у, страшен был мне этот ураган,
и воздух, набухающий буграми,
и кубатуры внеразмерный рёв,
усильем звука раздвигавший стены!
И вдруг махина сдвинулась с основ —
пошла, пошла в клубах органной пены!
Да, там был ты — ступенчатый металл,
меха и распалённое дыхало.
А сверху ты набатом грохотал,
пока твоё творенье отдыхало.
Как можешь ты, неистовый, греметь!
Как раздираешь этот воздух грубый!
…Ты мною бил в разъяренную медь.
А я молчал, выплевывая зубы.



БЛОШИНЫЙ РЫНОК

Там давнишние мужчины
смотрят (с карточек) в усах.
Лебедь вылез из картины
и порхает в небесах.
Там ковры Бахчисарая
или даже Бухары.
Силачи на них, играя,
крутят гири и шары.
Там судьба моя в конверте
среди карточек лежит.
И весёлый ангел смерти
переписку сторожит.
Он свистит и смотрит фатом —
я, мол, знаю, что к чему! —
машет ручкой адресатам:
— Подходи по одному!
Я б пошёл, да что ж толпиться…
Надо будет — принесут.
Это ж — в очередь топиться,
на себя повестку в суд…



* * *

Мне спускаются пчёлы на веки,
ходят лапками, веся едва.
Сколько тела в одном человеке,
в этом метре-и-семьдесят-два!
Я лежу, прислонился спиною
к жилам трав и древесным хрящам.
Я врастаю в слои перегноя,
ровня лучшим у бога вещам.
На руке моей, всё ещё гладкой,
ходят, плотью светясь, комары.
Лопухи серебристой подкладкой
заслонились от лютой жары.
За Каширой, на бога в обиде,
бродят дальние рокоты гроз.
Но лежу я, совсем их не видя,
как ослепший от пчёл медонос.



* * *

Я оплакал тебя всей посмертной тоской,
я откликал сычом над твоею Окой.
И, второе столетье другую любя,
до сих пор по ночам называю тебя.
Как тебя отмолить у небесных скопцов,
чтоб на теле пространства не стало рубцов,
чтобы в Книге Судеб ты стояла, чиста,
в алфавитном ряду посредине листа,
чтобы ласточки, сидя на струнах столбов,
повернулись за солнцем фаянсом зобов,
чтоб в саду, за анисом, у самой межи,
пробежали трусцой молодые ежи,
чтоб стучал у Оки поливальный движок —
чтобы воздух гортань мне тобою не жёг?



* * *

В монастыре святой Урсулы
опять звонят колокола.
В монастыре святой Урсулы
сегодня спешные дела:
там кто-то умер понарошке
или без повода воскрес.
Там ангел ходит по дорожке,
одетый в крылья или без.
Там гарь веков висит клоками.
Там птицы-голуби парят
и золотыми языками
друг другу что-то говорят.
Там день прощаний или сбора…
И потому (а может — нет)
над крышей Кёльнского собора
полуразмыт форсажный след.



* * *

Бешеные, господи, бешеные годы несутся по грязи,
кособочатся, путают ноги, роняют слюну.
Чур, хрипатые, чур! Это снова к чуме и проказе.
Грянусь оземь, заклычу сычом, прокляну…
Снова кровью давиться, кусками отхаркивать душу.
Я уже источился, мой век покидает меня.
Глянь-ка, господи, глянь,
как я жизнь мою — прахом ей! — рушу,
недокормыш, поганка, очёсок предсудного дня.
А какое ты, помнится, дал мне могучее тело!
Как оно матерело, как дыбилась нижняя плоть!
Как цвело моё зренье и пухом дыханье летело,
не умея по младости выдохнуть слово «господь»!
Я хотел бы воспеть твой анатомический атлас,
славить дельты сосудов и мускулов трубчатый срез.
Как божественна, боже, приёмов твоих многократность —
этот принцип шарнира, рычаг или противовес!
Вон за женским плечом реет воздух, записанный в одах.
Ниже — родинок россыпь, бесстыдно просящая губ.
Всё прекрасно в живущих, в их лёгких и в их пищеводах —
утоляемый голод и птичьего хрящика хруп.
Эти руки… Они начинают движенье с захвата,
с наложенья ладони на тело и малый предмет…
Разве, господи, тело в желаньях своих виновато,
оттого что не знает, что стыдно, а что уже нет?
Вот ему хорошо — и румянец, и глаз увлажненье.
Вот оно отдыхает, вот корчится-бьётся от мук.
Как оно замирает в блаженный момент испражненья,
издавая победный, рождённый кишечником звук!
Я вернусь к этой теме — к механике взмаха и шага,
к филигранности уха, к гортани и к оптике глаз…
Это страшное время, и воздуха пенная брага
заслоняет мне зренье, и тело — потом, не сейчас.
Это страшное, господи, время по мне проскакало,
затоптало в песок, на копытах горячую плоть унесло.
И остались лишь кучи парного лошажьего кала
да какого-то века почти нулевое число.



* * *

Когда пройдут полночные гонцы
и я опять проснусь на белом свете,
заверещат картавые скворцы
и засмеются маленькие дети.
Живите все! Мне мало что дано,
и жалости моей на всех не хватит:
на это крупнозубое зерно,
на тополя во второсортной вате.
А там падут июльские дожди,
и тихий август встанет у дороги,
прижав меня к отеческой груди,
и прошуршит над ухом: «Мой убогий…»

Пусти меня: ты видишь — я здоров,
и помню в лица все мои разлуки!
Но только что же, как беремя дров,
мне жизнь моя оттягивает руки?



* * *

Маше Русаковой

В животе у каждой кошки
есть мурлычный аппарат.
А глаза у кошки — плошки,
бриллианты в сто карат.
Кошкин «мурр» — услада слуха.
С ней всегда тепло и сухо,
как у божьего плеча.
Кошки смотрят на творенье
твёрдым взглядом одобренья.
И уютны, как свеча.
Если кошка сядет рядом
и посмотрит на меня,
мы поймём по нашим взглядам,
что, наверно, мы родня:
потому что я ведь тоже
вижу мир совсем похоже
(хоть не падок на мышей).
Я ведь тоже хорошею,
если мне погладить шею.
Или около ушей.



* * *

Упала темнота. Остыл огромный свод
Последние грачи прореяли над садом.
Запахли огурцы дрянцой болотных вод
и стало далеко всё, что казалось рядом.
Так невелик в ночи внемерный окоём,
где я опять стою, обламывая спички,
и слышу перестук идущей на подъём
за тридцать восемь вёрст гремящей электрички.
В Коломне тоже ночь. Там близкий край земли.
Там лампочки горят в голутвинском вокзале.
И медленно плывут по небу корабли,
которых никому не разглядеть глазами.
Я, господи, узнал, как время входит в рост.
Я в пальцах растирал его на крепь и запах
и щупал волокно, прикидывая ГОСТ,
фамильные черты угадывая в пряхах.
Как мне переболеть недугом бытия,
восторженностью лет и бренностью разлуки?
…А тот, что там стоит — он, господи, не я:
тот, что с моим лицом, и стискивает руки.



* * *

Когда придут могучие стихи,
бесстыжие, как женские колени,
я буду знать, что все мои грехи
ты мне прощаешь в первом поколенье.

Я буду знать, как рвётся птичий крик
ещё на приближении к полёту.
И сам, не состоявшийся старик,
проклекочу в ответ на ту же ноту.
Прости, творец. Гордыни тяжкий груз
мне плечи мнёт и рёбра прогибает.
Хотя во мне, шкодлив и жесткоус,
седой раблезианец погибает.
Ух, как взовьюсь — захватывает дух!
Сейчас по швам от этой силы тресну!
…Вот так глядишь порой на молодух…
А подойти уже неинтересно.



ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ

* * *

Посмотри, как я, господи, вымахнул из невмещающей кожи,
как шагнул через слово и выбрал гнусавый рожок,
как мелеет пространство, себя до размеров ветошки скукожа,
и слабеет и меркнет усталое зренье-ожог;
как распарил мне ноздри творенья разъяренный запах —
этой бешеной спермы твоих полутварей-стрекоз,

жесткокрылых ублюдков на скошенных крыльях и лапах —
заготовок, обрезков, которых ты спишешь в отброс!
Допусти меня, боже, к тяжёлому этому мясу,
к первослепленной плоти с отрыжкой эдемовых трав!
Я твой чернорабочий, подсобник,
я сдельщик-маляр по окрасу —
малевать твои масти, с творения краски содрав.
Вон земля прорастает то крупами, то головами:
там нежившие рвутся, сквозь магму всплывают и прут.
Дай мне, господи, славить другими, твоими словами,
этот каторжный, этот признанья не знающий труд.
А иначе зачем ты прогнал меня вёрстами боли
и вдохнул в меня горечь твоих гефсиманских ночей?
Пусть не начало время скользить по листам станиоли —
разве я, сотворённый, в твоём сотворенье ничей?
Я мои умиранья сложил тебе в глину-махотку.
Я верну тебе слово, медяшкой в пыли подниму.
И, уже безголосый, рыданием выверну глотку:

— Отпусти меня, боже, обратно к себе самому!



* * *

Я лист от дерева, я конус нарастанья.
Мне время-бабочка садится на плечо,
смыкает два крыла, два шёлковых шатанья,
и кажется, что ей легко и горячо.
Рабочие жуки из самых облигатных,
подкорные клопы, запазушный народ,
гуляют в пиджаках, в штанах тяжеловатных,
потом стучат кайлом и луб кидают в рот.

Но время-бабочка, и эта ветка света…
И сока плотный бег до рокота в ушах.
И лиственничных мух полёт, укус-помета.
И там, над головой, неразличимый шаг…



* * *

Как меняется колер земли
с переменой сезонной погоды!
Суше, жёстче… И даже вдали
стали чёткими голые воды.

Так с годами строжает душа,
отболев катаклизмами роста.
И, уже никуда не спеша,
видит жизнь и печально, и просто.



* * *

Но пригодилась жизнь такой, какой была!
Мне всё в строку и каждый камень в кладку:
и то, что возле дома петела
друг другу раскровянили сопатку,
и то, что день качается в пару .
и обретает капля тяжесть плоти.
И то, что я когда-нибудь умру,
а вы меня когда-нибудь прочтёте.
Не нам решать, какому слову — в рост,
кого услышит время с полукрика.

Но всё в строку! А я хрипатый дрозд,
клюющий утро в середину блика,
целующий судьбу мою в глаза,
роняющий слепые крошки света, —
не за прокорм, творец, а просто за
вот эту гуттаперчу бересклета…



* * *

Деревья называют слово: «Айле» —
наверно, имя или долгий звук.
И неодушевлённые предметы
вытягивают ласковые губы,
как будто что-то говорят.
И получается похоже: «Ай-ле…»
Песок творенья холоден и сед.
Моря уже качаются в тарелках,
придуманных для этого творцом.
Пугливые трёхглавые олени
рогами задевают низкий свод
и от копыт отскакивает: «Айле!»
Бог занят сотвореньем муравьёв.
Он примеряет усики и ножки,
прикидывая, где бы их воткнуть,
и с криком «Айле!» ставит всё на место.
О господи, скажи, что в этом слове?
Чьё имя повторяют водомерки,
нелепое зверьё на низких лапах?
Нет никого, кто б узнавал его.
И только у предела мирозданья,
на крошечном по времени пространстве,
однажды девушка с летящей рыжей гривой
и лёгкими ногами кобылицы
оглянется на два протяжных слога
и оробело скажет: «Это я».



* * *

Я буду умирать, как умирает волк —
кусая руки тех, кто мне закроет рану.
Пускай. Но только б я до срока не замолк!
А после отлежусь и из могилы встану.

Я буду умирать слепым от кислых слёз.
Любимая, куда тебя я в смерти спрячу?
Отреял надо мной поток твоих волос.
Я больше по тебе назавтра не заплачу…

Я буду умирать, заляпанный стыдом
за подлости мои вослед благодеянью.
Проветрите потом и подметите дом,
чтоб не пристала грязь и не разило дрянью!

Я буду умирать как старый человек,
уставший от себя и надоевший детям:
закроюсь ото всех сухой облаткой век
и богу угожу хотя бы только этим.



* * *

…А ты меня любила не такого.
Да я и сам себя не узнаю,
когда сосу из липкого флакона,
над унитазом харкаю-блюю.
Всё хорошо. Хотя бывают сбои —
хворал недавно, угодил под нож.
Всё хорошо, да только не с тобою…
С тобой я был действительно хорош.
Жизнь удалась, но, в общем-то, неброска.
Какая есть… Верней, какой дана.
И странгуляционная полоска
в наклоне из-под шарфика видна.



* * *

В этой рыжей стране то холмов, то песчаных откосов
по ступеням эскарпов проходит голодная тьма.
Этот камень, творец, он, конечно, нестоящ и бросов,
но на нём твоя мета — прожжённая чернью тесьма.
И коленом судьба мне опять упирается в спину,
и шуршат камнепады, и гонят по норам мышей.
Я теперь эту землю, наверно, уже не покину…
Подбери моё тело потом с ледяных голышей.
А бесслёзная мать над пространством качает ребёнка,
и лицо поднимает, и смотрит, не видя куда.
Что ты скажешь мне, бог? Отчего это время так тонко —
то под пальцами мнётся, то крошится, словно слюда?
Здесь прошёл океан, шевеля лепестками ракушек,
и оставил скелеты придонных медуз и хвощей,
безымянных, в пружину закрученных каменных сушек…
По следам твоих игрищ разбросано столько вещей!
Вон раздвинулся свод, и отвесное утро упало.
Божьи козы сигают по кромке небесных дорог.
К нелюдимому дереву тянется облак трёхпалый.
И дожди над Болу, и растрёпанных птиц кувырок.
О любовь моя, ты прозвенела цыганским браслетом!
Пропестрила мне взмахом твоих семиклинных ветров.
Нынче горечь моя, спотыкаясь, бредёт с Когелетом
и считает обиды своих разорённых дворов.
Я уже никого не люблю из живущих на свете.
Все ушедшие рядом, они за углом говорят.
И на тоненьких звёздах плывут нерождённые дети
и меня называют семью именами подряд.
Кто я, боже? Зачем мои ноги до цыпок застыли,
и строительный щебень опять отсырел от росы?
Кто-то, слышу, поёт и лицо утирает — не ты ли? —
распускает по ветру текучие пряди-власы.
Но дожди над Болу, но косматый закат над Босфором…
Для чего ты качаешь и метишь седые дымы?
Видишь — там, у Оки, эти двое идут косогором,
а как будто — один? Присмотрись: это, господи, мы.
Это счастье идёт, просто счастье, без высшего смысла —
чтоб заглядывать в лица и лето вести за собой.
Вспомни, господи: радуг прокидывались коромысла,
и сливались два тела, и пот пламенел над губой.
О любовь моя, ты не вернёшься, не вспомнишь, не прянешь!
Как легки твои ноги и бёдра твои тяжелы!
Ты приснишься во сне — и опять меня нежностью ранишь,
и коснёшься касаньем, и станешь летучей золы.
На десятом году я лицо твоё приоткрываю,
чтоб собрать на ресницах печаль непролитой воды.
Протяни мне оттуда хоть ветку — пернатую вайю,
и к моим, к незабытым, тори молодые следы.
Ничего у меня после вас не осталось, родные.
Я сижу перед богом, как старый еврей на углу.
Что ты, авва, молчишь? Как тебе мои слёзы сливные?
Как тебе моя жизнь, что ты сам нанизал на иглу?
Снова голос поёт — то ликует, то радостно плачет,
прогибает динамик безродной своею тоской.
Что тебе моя жизнь? Ничего она, боже, не значит.
Не её ты жалеешь, лицо утирая рукой…



* * *

Подуло приближением дождя.
Трава лопочет. Распушились куры.
И бронзовик, по ветке проходя,
отчётливо сказал в их адрес: «Дуры».
Он, право, не по возрасту ретив:
они всего лишь дамы в оперенье.
И, как любой подобный коллектив,
нуждаются в любви и одобренье.
Я их люблю. И этот старый сад.
И этот дождь, идущий от Сухуши.
Полёгший лук. Прогнивший палисад
и георгинов крошечные души.
Прости, творец, за выбор без затей:
ты наделил меня нелепым даром.
А как хотелось, помнится, страстей,
когда я был совсем ещё не старым!



* * *

По горбатым улочкам Галаты,
на огни Таксима-кликуна,
ночь проходит, запахнувшись платом,
никому покуда не видна.

Ах, Истанбул, я мечтал о многом —
ничего, похоже, не сбылось.
Пусть хоть чайки над Злащёным Рогом,
пусть хоть дней серебряная ось!

Пусть хотя б под гомон Аксарая
море-мрамор бьёт о край земли,
и, на дальнем рейде, не сгорая,
в полнебес пылают корабли.

Ветер воли облако проносит,
словно парус, выгнув за края.
Он ведь так, он просто поматросит…
Невзаправду это, жизнь моя.



* * *

Как мне плоть позабыть, чтоб душа улетела, как с ветки,
отряхнуть эту глину, прилипшую снизу к ногам,
отодрать от подошв, и вспорхнуть до грачиной отметки,
и разучивать новый, картавый язык по слогам?
И с моей высоты, перемерянной вымахом зренья,
натяжением веса, шатаньем сухого крыла,
я увижу не время, а только его повторенья,
только ролики съёмки, которая есть и была.
Бог не помнит цифири и умному знанью не учен —
для чего это богу, когда он источник всему?
Я ведь тоже зачем-то на времени прыщиком вспучен,
хоть его наполненья и сути его не пойму.
Но роенья светил, волосатых от кислого дыма,
непроглядные гривы взбухающих солнц или лун!..
Да, мучительно, боже, творенье тобою творимо
и вчера, и сегодня — от первых несложенных рун.
В шевеленье провалов, готовых для взрыва и всплеска,
бесноватых созвездий, запущенных сбоку волчком,
проступает какой-то могучей пружины железка —
там, у этой рессоры, упор перед первым толчком.
Расщепляясь, роясь и выплескиваясь в протуберанцы,
как громадные розы, внутри разлепившие зрак,
там галактики плыли, летучие прорвы-голландцы
ослепляли в полёте зияньем своих катаракт.
И, неистовый, ты, волосами за свод задевая,
в раже, в мыле, в запале, кровей не смывая с лица,
внеобъёмность материи жёсткой орбитой сшивая,
ставил мир на фундамент, плечом налегая с торца.
Ты, согнув о колено, пространство сбивал вполприщура,
расстилал по каркасу, швырял из горнила в отстой.
И распахивал фартук, следя, как шипит фурнитура,
как взлетают светила орбитой исходно простой.
Ты почти на разрыв напрягал сухожилий канаты,
каждой мышцей болея и с каждым замахом крича.
Но, вселенский хозяин, творенью не выдумал дна ты —
ты ещё не закончил, и плавка твоя горяча.
Кто ты, боже? Зачем? Для чего ты пролил своё семя?
На кого ты батрачил, по-зверьи в напряге дрожа?
Мне уже не постичь ни тебя, ни трехмёрное время,
я уже за чертою, уже у того рубежа…
Ты мне просто вели, чтоб душа упорхнула, как с ветки,
чтоб стряхнуть эту глину, прилипшую снизу к ногам,
и чтоб лёгкую душу грачи, принимая в соседки,
на правах проживанья включали в свой утренний гам.



* * *

Я тебе ничего не простил…
Но столетье свой хлеб доедает.
И творенья дощатый настил
на пруду под тобой проседает.

И куда ты теперь, и к кому?
Ты ко мне не заходишь с июля.
Старым деревом пахнет в дому,
до пролысин осыпалась дуля.

Бог-строитель, укладчик путей,
пособи мне мостить мои гати!
Будем сравнивать фотки детей
и меня, кочерыжку, ругати.

На скамейке сидеть возле дров,
приложась с соблюдением меры.
Позавидуют нам со дворов:
— Ишь, наклюкались, пенсионеры!



* * *

Дорогие мои, приходите ко мне на поминки!
Будем пить покупное и женщинам бёдра сжимать.
Как хорош холодец у хохла на Никулинском рынке!
Вы себе положите, а я буду ваньку ломать:
я для вас притворюсь, что совсем умирать не обучен,
что я тут для потехи под серой простынкой прилёг —
пятаки на глазах, и кадык треугольником вспучен,
на соседской лампадке помаргивает фитилёк.
Дорогие мои, я недолго пробыл человеком
(…и салат не забудьте, хозяйка им очень горда…)
и запомнился вам разве правым приспущенным веком
да просевом прически (но в зрелые, впрочем, года).
Не чинитесь, попроще, я сам над грибками присяду.
Погудим, потолкуем, поищем решенья проблем.
А покойник был бука — порой просто не было сладу:
отчебучит такое! Фантаст, понимаете, Лем.
Так-то вот. Приходите. Он будет вас ждать к опохмелу.
Но детишек не надо — начнут голосить по ночам:
ведь хвалить огурцы, обращаясь к остывшему телу,
суть дурная привычка, присущая лишь москвичам.

1996—1999



ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

* * *

Опять ты бьёшь меня, опять мне воздух вязок.
Опять молчат сады и коченеет мгла.
Мой милосердный бог, мой бог забытых сказок
с кастетом на меня идёт из-за угла.
Зачем тебе, не тронь, и так я воем вою!
Пойдём со мной туда — ты там меня убьёшь.
Вон ты стоишь, светясь тифозной головою,
и ангелам своим очистки раздаёшь.
И бабка полыньи сухой щепотью крестит
и падает на дно, как рыба среди рыб.
Пойдём со мной туда, мы снова будем вместе,
хотя бы на пока, всего на полувсхлип.
А после мы уснём, на камень ухом ляжем —
друг дружку телом греть и в варежку дышать.
И ниткой-узелком внамётку души свяжем,
они тогда во сне не будут нам мешать.



* * *

Я сгорю для тебя придорожным кустом.
Достучусь, докричусь — не теперь, так потом.
Вон как жар по листве — приближеньем огня...
У себя, наверху, попроси за меня!
Попроси — я нагим перед богом стою.
Попроси за убогую душу мою.
Попроси за мою неуёмную плоть,
потому что такую судил мне господь.
Попроси за меня — за неверья мои,
за года без тебя — за сто лет в забытьи.
За слова-шелуху изолгавшимся ртом...
Я сгорю для тебя придорожным кустом.



* * *

Как проекция света на глаз непривычного к зренью,
но уже не слепого, уже различившего блик,
поредение мрака, уловленной тени паренье —
непонятное знанье мне снова прогнуло язык.
Боже, нет у меня ни желанья, ни веры, ни слова.
Я пустая страница, где ты ничего не вписал.
Я осот обмолота, убогое семя, полова,
и не я тебе нужен для службы надёжных кресал.
Пусть судьба моя пляшет, и голые ноги полощет
в этом времени срама, и рдеет раскосами скул!
Ты меня поцелуешь и снова отпустишь на площадь,
чтоб дослушивать август и в нём запечатанный гул.
Но уже не дослушать — глаза ухватить не успели...
Веком войн и раздоров хрустит под окном тишина.
Где-то смертные ветры серебряным горлом запели,
и песок покатился, и прянула в доме жена.
Снова слышится скок, и хрипенье лошажьего гона,
и вкраплённые в лето осколки чужих голосов.
То ли кожа скрипит, то ли плещет по ветру попона,
то ли стрелки скрежещут по крашеной жести часов.
Вон как ночь загустела — хоть режь на куски черностроя.
Дышит старая жаба. Улитка сосёт темноту.
Нет, не я тебе нужен для саги твоей без героя:
я учу твоё имя и крик прижимаю ко рту.
Если что и осталось — клочки, перепевы, повторы.
Отпусти меня, боже, листать неумелые сны!
Я пустая страница, я белая десть, на которой
ты, наверно, напишешь, как по штукатурке стены.



ПСАЛОМ НЕПРОЩЕНИЯ

Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело
с длинными тяжёлыми ступнями.
Это не моя любимая. Та никогда не была такой.
Моя любимая прекрасна.
Она летает на восторженных ногах,
голос её картав и звонок.
Но когда я сажаю её на диван и распахивается лицо
с морщинами страданья и громадными глазами,
я говорю: «Сейчас мы будем есть».
Любимая забыла, как едят.
Я вкладываю ей в руку вилку
и зажимаю спичечные пальцы.
Потом показываю, как берут еду. «А дальше просто жуй».
Любимая забыла, как жуют.
«Ты делаешь вот так... Разжёвываешь и глотаешь».
Любимая забыла, как глотать.
...И мне — простить? Простить тебе, владыка?
Простить и слышать, как она кричит
надрывным детским голосом: «Пустите к Гене!»,
и вывернутые электрошоками суставы
мешают ей царапать дверь?
Нет, не прощу.
Умру, а не прощу.



* * *

Нет любви моей в мире, и голос её не смеётся.
Я фольгою пространства обёрнут до кончиков рук.
Вон трава разбежалась: то шёлком по выгону льётся,
то знакомым пробором опять расступается вдруг.
А спокойные лошади ходят по склонам Тосканы,
и на крупы им ветер закидывает хвосты.
И колышутся дни, крупномерные, словно стаканы,
колыханием света до самых краёв налиты.
Тесно боли моей в этом полуизношенном теле.
Я ещё не придумал, как словом недуг врачевать,
чтоб душа отдышалась от жара господних котелен
и опять научилась себя самоё называть.
Тесно боли моей, и грядущему память не рада,
как размытому в глину и настежь пустому гумну.
Я уже этот воздух поверх моего вертограда
и пером не задену, и телом уже не сомну.



* * *

Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду,
как забыл своё время и проклял худое родство.
Я забуду тебя по июльскому душному гуду.
И ни боли, ни воли — уже никогда ничего.
Я забуду тебя, потому что ты всё, что мне было.
Потому что, как время, ты мне застилаешь глаза.
Потому что я глохну от счастья при слове «Людмила»,
а в казённых занятьях никак мне глухому нельзя.
Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет.
Я, тебя забывая, умру от работы такой.
И забвенье моё в домовину со мною положат,
чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой.



* * *

Мне хорошо со старым Бахом.
Я сам немного с прибабахом
и не люблю его детей.
Он был мужчина мощной плоти
и зачинал их, как в гавоте,
без всяких, видимо, затей.

А что? Наверно, так и надо:
расти себе, зерно и чадо, —
и будет семя на развод.
Как мы, бывало, шуровали!
Какие пенки выдавали!
Да замедляется гавот...

Мой Бах, ты так порой мне нужен,
чтоб разделить печаль и ужин,
вдвоём склониться над строкой!
И ни при чём тут наши дети,
а женщин вовсе нет на свете...
Есть лишь забвенье и покой.

Есть звук залётного цимбала
над теснотой чужого бала,
орган, стеснение в груди.
Ты знаешь сам размеры вдоха,
который выдохнет эпоха.
А мне — господь не приведи.

Кто присудил нам эту муку —
идти вослед слепому звуку
по узкой плоскости луча?
И говорить как будто с богом —
кто нотной грамотой, кто слогом?
Кто просто пальцами суча...



* * *

Всё мне блазнится в небе какое-то скрытое действо:
то смещенье пространства, то плещутся тучи-кусты,
за которыми, может, вершится разбой и злодейство,
из прорех происходит распыл и посев темноты.
Куры квохчут во сне и ворочаются на насесте,
на старушечьи ноги неряшливым пухом опав.
Тишина по земле, как в покинутом памятью месте,
с торопливой пробежкой уже неотчётливых трав.
Дай мне, боже, спокойстви духа и плоти
и лиши меня знанья не стоящих знанья вещей,
чтобы видеть, как перья у птицы ложатся в полёте
и вливается влага в насосные трубки хвощей!
Плотный воздух июля меня на ходу ошибает —
это время проходит, полами по сору метя.
Вдруг оно себя помнит, как всем временам подобает?
Или — кончило игры и чисто челом, как дитя?
Я кричу ему в спину: «Вернись, доругайся, дослушай!»
Я следы его прячу — не то лебедой прорастут,
непрочёсной щетиной прокинутся к лету под грушей,
станут местом бесплодья, ломот и древесных простуд.
На больших расстояньях светила над нами кочуют.
Тянет вол поднебесья звездами закиданный воз.
Чует сердце миры, и они его, дальние, чуют
и стоят надо мною дрожанием капельных рос.
Отчего же мне блазнятся в небе бугры и провалы,
то ли гуд, то ли топот и множеств осмысленный бег,
будто кто-то всё время над нами спешит, многопалый,
норовя дотянуться до кучи карякинских слег?



* * *

Мы все кому-нибудь принадлежим
и чью-то руку трогаем, не глядя,
когда седеет воздух, недвижим,
уже расчёсан осенью на пряди;
когда глядят глаза небесных рыб —
стальные бельма в отраженьях света —
и впору их, как влажные шары,
развешивать над крышей сельсовета;
когда гудит озонная дыра
утробным гудом телефонных линий,
сегодня различимей, чем вчера,
и долетают выкрики эриний;
когда ворона, будто напоказ,
бежит стернёй, раскачивая тело,
и вбок, налево скашивает глаз,
где тень уже снялась и полетела.



* * *

В малом братстве людей, где мы все кто родня, кто знакомы,
где забытых находят, безвестным дают имена,
где лепщик для ионик готовит высокие домы
и узорами гипса обводит пространство окна, —
в этом братстве людей, где никто никому не порука,
где любовь безначальна, а верность — квитанция двух,
как мне помнить тебя по трёхсложному выдоху звука,
на который сегодня едва отзывается слух?
Десять лет я учился упрямым словам выживанья.
Мне раскосое горе лицом прислонялось к плечам.
В малом братстве людей нам уже позабыли названья:
ты теперь не приходишь, как прежде, ко мне по ночам.
Мы, любимая, больше уже не отыщем друг друга.
Скоро месяц прощаний продавит в пристройке стекло,
и, роняя замазку, ему отзовётся округа
дребезжанием рамы, до края вместившей село.
Возраст — это не знанье, а тяга к его обретенью.
Это белое зренье, зрачки нарисованных глаз.
Это время, по стенке идущее медленной тенью, —
от окна до бессмертья тобою нащупанный паз.
Я держу мою жалость, как держат птенца на ладони,
и в солому под стреху для господа бога кладу.
Может, он меня вспомнит в своём многостворчатом доме,
потому что когда-то я был у него на виду...



* * *

С глазами нежной лошади-подростка,
косящими от счастья на бегу,
ворвался день в траве такого лоска,
что я лицом к ней ластиться могу.
И мухи, как носатые старухи
семитских обжигающих кровей,
опять, со щёлком, жилисты и сухи,
врезаются полудню меж бровей.
И поделом! — за то, что он, брудастый,
загнал жарой курей под лопухи.
За то, что утром, как ментольной пастой,
покалывало первые стихи.
За то, что нам...
Да ни за что, ей-богу!
А просто так — от гомона гусей,
от воробьёв, упавших на дорогу,
которой прыгал дождик-моросей.
Скорей — от простоты существованья,
от лёгкости и боли бытия.
От дальнего глухого кукованья
про то, как долго
буду жить не я...



* * *

Мне ржавой осени запомнились туманы.
Косой утиный лёт по тусклой полосе.
И вётлы, и пруды, и кучки белой манны —
химудобренья на запаханном овсе.
Что, господи, твой мир так жалок в эту пору,
как будто он забыт и вроде бы не твой —
отмерян на отвод по прелому забору,
закидан по меже свекольною ботвой?
Мне время темноты распяливает веки.
Немного пахнет хной его сухая прядь.
Я буду с ним смотреть на стынущие реки,
и тыкаться в плечо, и слово повторять.
Растительность мертва, в ней червь ячейку ищет.
Уже отклекотал творенья кислый сок.
И прячутся в траве невидимые тыщи,
и тоненько жалнит запечный голосок.
Где место для меня среди живущих рядом?
Кто дерево моё? Кому я сын ствола?
Кто небо без меня заштопает над садом —
и снова загремят его колокола?
Печаль моя, печаль о ждущих у дороги,
об утках и грачах, ушедших от меня!
Теперь они летят, застуживая ноги
и голову уже почти не хороня.



ПСАЛОМ ВОЖДЕЛЕНИЯ

Вожделею, творец, вожделею
осиянных твоих плодов!
Мирры твоей, елею!
Весей твоих, городов!
Вожделею в томлении духа и плоти,
аки козлище смрадный, от зуда мотнёю тряся.
Вожделею, владыка, к горячей телесной работе,
потому что покуда она не закончена вся.
Вожделею жену свою, чтобы войти в её лоно.
Вожделею дыханья, чтоб воздухом рёбра прогнуть:
поцелуем продлиться на три ломовых эшелона,
улетая с платформой, пространство губами тянуть.
Вожделею смеркания в пахнущей старостью хате,
солнца в мёрзнущих окнах на сломе щербатого дня.
Вожделею, творец, дабы землю твою обрюхатить —
вожделею, поскольку таким ты задумал меня.
Вожделею — и крепнут мои напряжённые ляжки,
и жена мне раскрыта — земля без сезонных одёж.
...Как, наверно, ты помнишь счастливые эти мурашки,
у начала творенья тебя колотившую дрожь!



* * *

Когда рукастый век берёт меня в охапку
колени подвернув, как хилому птенцу,
я память волочу — распоротую папку —
за лямки, на весу, ошмыгав по торцу.
Что помнил — позабыл, что забывал — вернулось.
Раскидан на полях капустный вялый сор.
В бодыльях шепчет ночь, сады — одна оснулость.
И некому укрыть сезонный их позор.
Я старости моей благословляю иго.
Я ровня дням моим и вписан в тот же ГОСТ.
Смотри, душа, смотри и помни, торопыга,
как памяти моей вздувается компост.
Как в месиве годов, в непроворотной каше,
взбухают голоса, обрывки снов и дат,
как кто-то говорит: «Смотри, хоронят, Клашу», —
а Клаша — мать моя, и дворник бородат.
И пахнет Мелекесс цветеньем Черемшана,
отец уже убит, а Люда умерла ...
Нет, я ещё кадет, ещё покуда рано —
там будут тридцать лет и выгорят дотла.
Кто выжил, тот придёт, а мёртвые приснятся.
У них свои пути, мы им не сторожа.
...Я так и не успел с нелепым веком сняться,
за лямки, на весу, судьбу свою держа.



* * *

Вон пчёлы из летка выходят на работы,
с ладошек воздух пьют и падают в траву:
он огненно-горяч, он оплавляет соты...
А я который год, зажмурясь, в нём живу.
Хочу ещё всего — и голода, и срама,
но жить среди живых, порой червивых груш,
когда с утра визжит за домом пилорама,
акациям стручки раскалывает сушь.
Нагнусь и разожму скукоженные створки:
внутри года-горох и слабый купорос.
Любови прежних дней, там пыльные оборки,
лодыжек ваших лёт, сумятица волос!
Мне время жжёт глаза своим простудным жаром,
и кровь гудит в ушах, снижаясь на басы.
Уже и не понять, как стал я нынче старым.
И гузкой сжатый рот, и мерзкие усы...
Меня как будто нет, а вы всё так же пылки.
Вам те же двадцать лет, вас тянет на манок...
...И прыгают в траве кузнечики-кобылки,
похожие на вас отточенностью ног.



* * *

Утоли мою жажду, владыка!
Этот пепел, не пыль под ногой.
Это грач хворостиною крика
ударяет о воздух тугой.
Это звери в урочьях и норах
тянут дней муравьиный настой.
Это время, сухое, как порох,
и тростник, в середине пустой.
Это ветер свивается в плети,
отступает и бьёт по лицу.
Это мать потерявшие дети
в домовину стучатся к отцу.
Это жизнь моя, господи боже:
перепорх фиолетовых мух,
шелушенье пергаментной кожи
и угрюмый стареющих слух.



* * *

Век закончен. Мы живы. Грядущее бьётся о стёкла,
плещет ношеным шёлком и тычется в угол окна.
Это там марипоза, там бабочка, видно, намокла
или чья-то в разлуке душа затомилась одна.

Я любил своё время. Я плакал сухими слезами,
за рукав его дёргал. Мне стыдно за это нытьё.
Время — женского рода и мыслит простыми азами:
слабый просит, а сильный придёт и возьмёт как своё.

Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.
Я в господней читальне на списанной полке забыт.
Ничего, обойдёмся, у времени годы и моды...
Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.



ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ

* * *

Чем ты меня, владыка, опоил?
Глаза мои наполнил выше зренья?
...Речные раки залегают в ил,
и слышно туч тяжёлое паренье.
Почти просох листвы шеллачный лак.
Дожди гудят задолго до подхода.

Скажи, зачем я — стиснутый кулак?
Твоя пружина на пределе взвода?
Зачем живут во мне мой плач и гнев,
и жалости моей не уместиться?
...Наверно, вправду я родня дерев:
вчера на мне заночевала птица.



* * *

Сколько я в жизни опаздывал или навёрстывал, гнался,
воздухом кислым давился, судьбу на бегу проклинал,
в полминуты терял нажитое и снова с него начинался,
время, точно подушку, в дорожный мешок уминал?
Всё выгадывал что-то, но вдруг потерялись бумаги,
перепутал билеты, забыл, почему и куда.
Вот почти дотянулся, но сбился и замер в полшаге:
а на что мне всё это — раздрай, шелупонь, лабуда?
Для чего меня слово в четвёртом часу разбудило
и железом дантиста мне силилось губы разжать,
трубку слюноотвода на челюсть крючком насадило
и ушло, не сказало, куда торопиться, бежать?
Бог приветит смиренных и ласковым в шею подышит.
Ну а мне-то чего же — я зубы о время стесал,
у него на подзоре застиранным колером вышит,
потому что бесстыден и господу руки кусал?
Потому что опаздывал, гнался, сбивался со счёта,
умирал, а не умер, и знаю, что вечности нет.
Потому, что творенье — моя, а не божья работа
на конечном пространстве моих непролистанных лет.



* * *

Февраль, снега, пустая электричка.
И жизнь моя — скукоженная спичка,
закрученная в катышки зола.
Существованья вредные замашки,
судьба-товарка, розовые ляжки...
Куда опять, лахудра, завела?
Гремят мосты, вконец осатанели.
Бомжиха спит в захлюстанной шинели.
А мне ещё не время помирать.
Синюшный день разит сортирной вонью.
Ты бьёшь меня размашистой ладонью,
я лезу на пол зубы собирать.
В ознобе тамбур, сцепка ходит с хрустом.
Да хоть трави меня, владыка, дустом!
Я таракан, я щель свою найду.
Рябит в окне щербатая ограда.
Похоже, там, в конце — ворота ада.
И я, творец, сигаю на ходу.



* * *

До конца моих дней, до последнего хрипа и воя,
примиряясь с тобою, восторгом тебя опаля,
не прощу тебе Люду: живою верни мне, живою!
Но, похоже, и богу тяжка над Окою земля...
Обмерла моя плоть и устала под грузной десницей.
Мне б, крыло отряхая, на птичьей опоре привстать.

Пусть хотя бы тот воздух, хотя бы тот воздух приснится,
по которому вместе мы с милой учились летать!
Бог забытых, нелюбых, ненужных себе и неправых!
Бог глядящих ночами в чужое тепло и окно!
Все уйдут и затихнут, уснут на деревьях и травах.
Охрани их печали, раз большего им не дано.
Мне что люди, что птицы — я их различать не умею.
...Снова слабое солнце дыханьем касается плеч.
От катушки по нитке подняться к бумажному змею —
и, лицо запрокинув, на нижней приступке прилечь.



* * *

Со мной ещё не кончено, творец!
Ты отвернёшься — я из лунки пряну.
И снова жизнь поставлю на торец
и по карманам распихаю манну.

Я пыль твоя, икринка бытия,
в творении нашедшая ячейку.
Открыл глаза, а там судьба моя
приподняла заносчивую шейку.

Я ем твой хлеб и пью твоё вино.
Худую спину сына бегло глажу.
Вот это всё, что мне теперь дано.
Я, не ропща, несу свою поклажу.

Но больно стариться и страшно умирать,
как будто я на этом свете лишний.
И, не умея перед богом врать,
я обнял дерево и горько плачу вишне.



* * *

Снова дождь отгудел и лицом повернулся к Озёрам.
На подмокшие доски налипнул куриный очёс.
В палисаднике вишня взглянула девическим взором
и легонько тряхнула копной отягчённых волос.
День меняет цвета. Размещаясь, двоятся предметы,
словно в дождь уходили куда-то с назначенных мест,
где-то жили без нас и теперь позабыли приметы,
по которым и клушки привычно находят насест.
Мне сквозь лепет стрижей видно небо в лоскутных обносках:
это к Белопесоцкой влечётся разбитая рать.
И слезится смола на заляпанных курами досках,
будто вправду сегодня кому-то черёд умирать,
будто это не нам и судья не листает бумаги...
Я в лицо ему гляну и следом за садом качнусь,
потому что я ветка, омытая нежностью влаги,
и у дальних черёмух толчётся вечерняя гнусь.
Потому что у бога такие счастливые птицы
и садятся под стрехи давно отслепившего дня.
Потому что мне нужно, мне нужно оборотиться:
в палисаднике вишня стоит и глядит на меня.



* * *

Я в теле прятался под складками морщин.
Сквозь щёлочки глядел, не слыша ветхим слухом,
умылся юшкою от божьих дедовщин
и к старости оброс почти цыплячьим пухом.
Мой бог неласковый, тебя, наверно, нет.
Я сам тебя, творец, придумал перед смертью,
взыскуя мужества моих отходных лет,
склоняющих лицо над этой коловертью.
Я поздно выпростался, боже, из пелён.
А тела скорлупа так медленно твердела!
Но, даром радости тобою наделён,
я, может, пригожусь теперь тебе для дела:
для зренья жёсткого, для памяти взамах.
Для тёплой соли слёз на беззащитной коже.
Для верности дерев и праха в закромах.
Для времени в его застиранной одёже...



* * *

Уже в сухой клубок замотаны любови:
прошло, не веселят ни стати, ни мяса. .
Хозяин, мир затих, не слышит чёрной крови,
хотя и та блажит от силы полчаса.
Красавицы не нас бесплатно целовали,
стелились под талант, на умственность текли.
Нам ангелы тишком «торпеды» зашивали
и пестиком в труху придуристых толкли.
У смерти нет лица, пускай проходит мимо.
Я тоже с ней шутил, кобенясь на миру.
Но этих антреприз подросткового мима
и в голову теперь, признаться, не беру.
Владыка, что любовь? Что смерть? Прокинь на счётах.
Костяшки пролистни — и я приму твой суд.
Ни слава, ни любовь не виснут на воротах,
в которые меня назавтра пронесут.



* * *

Отмолю тебя всею моею судьбой.
Каждым днём — без тебя, каждым сном — не с тобой.
Каждым хрипом в груди у седьмого ребра.
Каждой болью, которая злей, чем вчера.
Каждым словом, по шляпку забитым в строку.
Каждым горем, написанным мне на веку.
Каждым шёпотом губ, каждой шаткостью ног.
Каждой волей, которой искал и не смог.
Каждым серым дождём, приходящим с Оки.
Каждой дрожью другую ласкавшей руки..



* * *

Как мне к тебе, владыка, прикипеть,
притиснуться, уткнуться в гимнастёрку —
и дошептать, доплакаться, успеть,
пока тебя не вызвали в каптёрку,
пока тебе не выпал Ленинград,
где ты умрёшь на трассе лыжной роты,
пока в окно постукивает град
и память набирает обороты.
Отец, ты здесь, я не закрою глаз.
На столько лет продлилось расставанье!
Но смерти нет ни в прошлом, ни сейчас.
Есть только этот лепет узнаванья.
Согрей меня, ребёнка-старика,
чтоб слышать мне, от радости глупея,
как отвердела колкая щека
и как блаженно пахнет портупея.
Тепла, отец, у мёртвого ищу!
Да греют нас твои дела и слава!
...А дождь стучит по божьему плащу,
и я прошу: «Прими продрогших, авва!»



* * *

Боже правый, текут по земле холода
по буграм, по яругам: отсюда — туда.
Облыселая вишня — четыре листа —
подставляет за домом сухие уста.
Жить ли надо, а может, упасть-замереть,
в распроклятую землю зарыться на треть?
Мариванну под водку опять пригласить,
тискать вялую сиську, «Камыш» голосить?
Что-то стала мне жизнь в холода тяжела,
не хватает ни воли, ни боли, ни зла.
Лишь блудливые звёзды на крыше сидят,
на своих поблядушках о чём-то гудят.
Лишь земля поднимается вдруг под ногой,
Мариванна кричит: «Наливай по другой!»



* * *

Бог мести, счетовод с тетрадкой в кулаке,
любитель длинных цифр, названий зол и блуда,
неужто это ты в затёртом пиджаке,
падения мои запомнивший зануда?

Не верю, мой творец! Меня творил другой:
он плакал надо мной, ребро моё ломая,
когда, отворотясь и выгнувшись дугой,
лежала плоть моя, тогда ещё немая.

Он гладил мне вихры и говорил: «Сынок,
немного потерпи... для божеского дела…»
Я видел самый низ его тяжёлых ног
и чувствовал своё распластанное тело.

А после я уснул, и он шептал: «Прости,
опять недоглядел, не уберёг Людмилу…»
А я мою хулу во сне сжимал в горсти
и губы растянул зачем-то через силу.



* * *

Окна плачут к дождю, да и больно раскрякались утки.
Из-под самой Коломны кричит петухом паровоз.
И струна на гитаре провисла за прошлые сутки:
от мокрети, наверно. А может, несортный завоз.
Жирным голосом где-то в куге простонала лягушка.
На расхристанных вётлах с кряхтеньем ложатся грачи.
Потянуло укропом — с теплом начинается сушка.
И вишнёвой растопкой распаренный воздух горчит.
Это кто там низами мелькает разлётным платочком?
Или жизнь меня снова смущает окатом бедра?
Позлащённые серьги несёт засидевшимся дочкам,
леденцами-свинцами сынов одаряла вчера.
Мне немного и надо: укроп расстилать потоньшее,
жечь сушняк возле дома, на уток вполслуха ворчать.
И рукою касаться грачиной тучнеющей шеи,
помогая пернатым небесный квадрат размечать.
Окна плачут к дождю. Это просто от чувств, обойдётся.
Нынче время гуттаций — слезливой поры огурцов.
А небесная пряжа медлительно к ночи прядётся
над короткими снами зрачки закативших птенцов...



ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

* * *

Я не помню, как птицы стареют в полёте.
Я забыл о сезонных превратностях плоти.
В доме хилые мыши извёстку грызут.
За садами с утра колготенье чужое.
Лужи пахнут гусиным помётом и ржою.
И вода тяжела и темна, как мазут.
Я не знаю, зачем моё сердце болеет.
День проходит — то мучит его, то жалеет.
Так, наверно, и нужно по странной поре.
Сердце, больше не будем прощать это время,
от которого ноют и зубы, и темя,
потому что сентябрь и чума на дворе.
Потому что картоном ломаются травы.
Потому что чужие — хамьё и не правы.
Потому что я скоро из жизни умру.
Потому что мой сад никогда не вернётся,
день потухнет, мазутом душа захлебнётся.
И закончится время на нашем юру.



* * *

Однажды утром, в раннем октябре,
сухом и звонком, как удар ракетки,
спеша, остановиться на бугре —
и вдруг увидеть шевеленье ветки.
Взглянуть наверх — и ахнуть, обмерев:
там облака немыслимых расцветок
плывут, плывут над крышами дерев,
над ворошеньем воробьёв и веток.
А дальше птичьи перья и леса,
одетые в небрежные одёжи...
Привычные, как будто чудеса,
а всё равно от них мороз по коже.
Мир немудрён.
В нём плещется вода
и ходят травы маленького роста.
Но ведь не зря сказал Сковорода:
«Хорошее всегда у бога просто».



* * *

...И лопнет первый гром, и твёрдый столбик пыли
на землю опадёт, по горке открутясь.
И кто-то вдруг дохнёт из темени и стыли,
ощёлкнет лопухи, размесит рядом грязь...
Проста моя любовь: я прислонился к миру
и слушаю дожди с началом темноты.
Скажи, зачем они приходят по ранжиру,
как только отсопят садовые кроты?
А эта тишина, творец, между дождями,
когда ты наконец угомонишь собак!
Тогда растут грибы большими площадями
и пахнет до небес карякинский табак.
И возле самых звёзд, по чёрному с отливом,
летают птичьи сны в раздёрганном пере.
Я, господи, умру, наверное, счастливым:
ко мне придут дожди и встанут на дворе.



* * *

Никакие печали уже надо мной не закрячут.
Я своё отпечалил, мне впору навзрыд зарыдать,
потому что сегодня отсчёт у Хозяина начат —
я поставлен на счётчик, мне в прорези цифры видать.
Бледный месяц зависнул над полем у самого леса.
Облака досереют и дымом пойдут над Окой.
Далеко мне отсюда до пыльных садов Мелекесса,
до самарских черёмух, а кажется — тронешь рукой.
Мало кто меня помнит, закончены те переклички.
Нет ни третьего взвода, ни солнцем беременных пчёл.
И напрасно мне снятся сержантские пыльные лычки,
будто я воротился и заново память прочёл.
Позабыто — избыто. Моё остаётся со мною.
Доцветает репейник — трагической силы цветок.
Что мне, господи, счётчик, когда у меня за спиною
бледный месяц над полем, и слышится времени ток,
пар стоит на покосах, шуршат осторожные крысы,
и роса по колено, чирок за Оку пролетел?
И придонные рыбы, от хвори и старости лысы,
поднимаются снизу, белея поленьями тел.



* * *

На бугре то ли выступы темени,
то ли выходы известняка.
Васильки подошли не ко времени,
а над ними стоят облака.
Режем яблоки. Крыши что противни
по бесстыдству сентябрьской жары.
На Оке небывалые отмели,
и лютее зверья комары.
Куры бегают с тощими выями
совещаться в соседский катух:
за вредительством бабкою выявлен
в грунтовых помидорах петух.
Ну и осень! Одни потрясения.
Бледный купол, от зноя рябой.
Да тугих паутинок висение,
кармазинных закатов подбой.



* * *

Ты, боже, не снисходишь до людей,
когда, с квадратным ртом, в захлёбе лютой муки,
они бегут к тебе: «Владыка, порадей!»
и страшно выворачивают руки.
Зачем ты бил меня, подранка, по глазам,
хоть я перед тобой сипел, благоговея?
А тут пошёл вразнос, грозился образам
и стыдно обзывал Ивана и Матвея.
Прости: когда под хвост попала мне шлея,
я лучше смерть приму, чем повинюсь в покоре...
Ты, боже, сделай вид, что это был не я.
Мне самому с собой одно сплошное горе.
Отец, перетерпи, забудь мою хулу!
А в мой отходный час не откажи в подмоге:
когда я захриплю и выгнусь на полу,
пусть ангел, навалясь, мне крепче держит ноги.



* * *

День уж больно хорош, чтобы тратить его на прогулки:
снова хмарь за окошком, опять перещёлк по стеклу.
И несутся над крышей линялые сивки да бурки
по забытому богом, но крепкому всё же селу.
Время разной длины совершается в нужные сроки.
Вот лицо моё рухнет, вконец расплывутся черты —
обомлевшее тесто ничем не подпёртой опоки
будет света бояться и ждать для себя темноты.
А в далёкой стране моего гощеванья и боли
дозревают оливы под хмурым присмотром небес.
Легконогие кони пробежкой выходят на поле,
и поджарые птицы садятся к творцу под навес...
Говорить о себе — по слогам пересказывать время,
спотыкаться на датах и память читать по губам.
День уж больно хорош, принесу-ка для печки беремя,
чем разглядывать тени и снова ходить по гробам.
Отдолдонят дожди, и Ока проблеснёт бирюзовым.
Самолётики клёнов прочертят по воздуху круг.
И крапива запахнет неистовым запахом-зовом,
так нелепо, так страстно запахнет в малиннике вдруг!



* * *

Мой бедный Моцарт, смерти одоленье,
ты тоже умер и закрыл глаза,
чтоб слушать дождь и листьев шевеленье,
хоть это слушать мёртвому нельзя.
Твоя душа на скрипочке играет
и клавесином бога веселит.
А тот сидит, и щёки вытирает,
и херувимам бегать не велит.
И снова, выворачивая шею,
ты никого не видишь за смычком.
Там дождь идёт и сыпется в траншею,
и на лопату налипает ком.
...Когда умру, я Моцарта услышу.
И зарыдаю там, куда уйду.
И звёздный дождь просеется на крышу,
окалиной осыпет лебеду.



* * *

Слабой лёжкости мир промерзает за плотным окошком.
Там возвратные стужи нестрашно апрель холодят.
Над мышиным помётом на кухне задумалась кошка.
И косматые звёзды над нами высоко чадят.
В лозняках за Окой неудавшийся век умирает.
Рыба встала в затоне и смотрит на бога со дна:
плавники в ледяную кугу упирает
и стоит неподвижно — большая, ночная, одна.
Будьте — все, кто не спит и у времени ищет ответа!
Будьте — все, кто уснули и завтра продолжат труды!
Моли в ветхом гипюре и осы, вонзённые в лето,
остроскулые звери, что нюхают птичьи следы.
Будьте — после меня, после войн, после глада и мора,
бессловесное племя, трёхдневки, печная зола!
...Где-то рыба стоит, распушив плавники для упора,
И пузырчатый воздух глотками в гортань набрала.



* * *

Низкий ветер по снегам дымится.
Как в пару, неразличимы лица.
Люда проплывает за окном.
Сколько жизней повторится это:
дни-потёмки, истощенье света
и снега столбом, веретеном?

Век ушёл, другой вломился в двери:
шевелись, пропойные тетери!
Тоже мне, радетель-радикал!

Или мало нам кровавой каши,
неба в звёздах, счастья у параши?
Я ещё Петра не отыкал.

Низкий ветер губы обжигает.
Плох тот сын, который мать ругает.
Бедная, я весь в тебя такой:
та же боль и страстная обида,
кровь в глаза, смирение для вида.
И желвак за яростной щекой.

Ветер, ветер, слёзы ниоткуда.
Где-то рядом проплывает Люда.
Я стою с исхлёстанным лицом.
Это всё крещенские метели.
Это там родные пролетели.
Это так всегда перед концом.



* * *

Гортань моя хрипит — сезонная простуда.
Мне больно видеть мир, в котором я забыт.
Каким тебе, творец, он видится оттуда,
когда ты вмимолёт оглянешь здешний быт?
Подсолнухи враздрыг обобраны грачами,
Охальщина и срам, разор со всех сторон.
И яблони стоят с бесслёзными очами,
вернувшись на места с поспешных похорон.
Я, господи, готов со временем брататься.
Но эта шелупонь, прикид на семь заплат!
Оставь его поверх штакетника мотаться
с картофельной ботвой, натыканной вприклад.
Скажи — и я умру, но прибери округу!
Пусть выметут сады и в кучи свалят сор.
Я это говорю не господу, а другу:
зачем тебе катух и время без рессор?
Зачем тебе в полях махать паникадилом
и птицам поднимать плеву опавших век?
...И станет хорошо в твоём творенье милом,
в котором я такой забытый человек.



* * *

Дерева в кофейных пятнах
и в проплешине сырой.
В паразитах облигатных,
замеревших под корой.
Осень. Осень, злое дело.
Беспредметный разговор.
И уже захолодело.
И уже печаль во двор.
Помереть бы, да не мрётся.
Поиграть бы, да не в масть.
Жёсткой шёрсткой время трётся.
Тяжела чужая власть.
Жизнь — что дудка на три звука:
тот же воздух взад-вперёд.
Одиночество, разлука...
Осень, кто их разберёт.



* * *

Что ни подарит бог — отборный сорт у бога.
...В окошке стынет день, продутый напролёт.
Но всё ещё блестит латунная дорога,
похожа издали на непокрытый лёд.
Распалось по сучку сосновое полешко.
Архангел пролетел с хозяйственным мешком.
У бога все летят, — зачем такая спешка?
А ты, моя душа, придёшь к нему пешком.
Как машет старый сад убогими крылами!
Там с раннего утра кипели дерева.
Щенок гоняет мяч, крутясь в садовом хламе.
И нежностью конца кружится голова.



ЧАСТЬ ПЯТНАДЦАТАЯ

* * *

Чем ближе к могиле, тем жить всё смешней.
И я хохочу: вот умора-то, боже!
Ну сил просто нет, обсмеёшься над ней,
над жизнью моей, над чумичкой в рогоже:

то корчила рожи, то пела не в такт,
в носу ковыряла, учила французский,
сдавала полтинник на гнутый пятак,
палила года, как гусиные гузки.

Ой, смеху-то, смеху — до колик, до слёз! —
что мы ещё живы (а чем не потеха?),
что чёрт нас не выдал, что век не унёс,
что мы ещё, господи, плачем от смеха.
Что ласточки в небе снуют поперёк
и вдоль по нему молоньями змеятся.
...Ведь ты меня, боже, затем и сберёг,
чтоб с кем-то над этим
навзрыд рассмеяться.



* * *

Кто услышит меня, петуха безголосой породы?
...Бог в отдельные кладанки детское горе кладёт.
Он в горсти собирает безлюбые женские годы
и в особой посуде обиды незрячих блюдёт.
Всё ему пригодится, и всё дожидается срока.
По следам нашим ходят недобрые наши дела.
Мы не знаем им веса, но келаря твёрдое око
по безмену запомнит, куда отшатнулась стрела.
А ветра безобразят, летят и гудят по округе,
и сады отряхают, отодранной жестью гремят.
Кто услышит меня, если замерло время в испуге
и бугор постоянно тугими дождями примят?
Вы сегодня уснёте и трубочкой губ засвистите.
В ней избыточный воздух, и порскает выдутый пар.
Вы меня в ваших снах за чужие обиды простите.
Я о ваших не помню, я слишком для этого стар.



* * *

Ах, пляшу я, пляшу я, пляшу я!
Ах, сучу я ногами во сне.
Я вконец разошёлся, бушую —
обесстыдел мужик по весне.
Ну а вы-то чего, переростки?
В тридцать пять — кто мальки, кто икра.
Вам бы выйти, чтоб хрястнули доски,
чтобы галок смахнуло с бугра!
А споткнулся — так мордой по полу.
Встал и девке зажал локоток.
Нет, в поэзии — деле двуполом —
есть какой-то особенный ток!
...Петербургская робкая муза
ходит, пальцами локон крутя.
Я пляшу в пиджачишке кургузом,
ничего от неё не хотя.
Эх, пляшу я, пляшу я, пляшу я
от божницы до судного дня!
Одесную меня и ошуюю
стукочит каблуками родня.
Пляшет дед, пляшет брат и другие.
Пляшет мама, зубами блестит.
...Вас давно уже нет, дорогие.
Это прах, это время летит.
Это кружатся белые снеги.
Это ветер гудит на низах.
...И теряю я такт при разбеге.
И вода тяжелеет в глазах.



* * *

То ветер плавает, то стылый облак реет.
По лужам движется распластанная тень.
Душа-печальница другую душу греет
и забывает эту канитель.
Но тяжесть времени мне плечи прогибает.
Но ось творения проходит по селу.
Но память горится, о чём не подобает, —
к былому тянется, как ведьма к помелу.
В полях молчание. Куда ни выйдь — ни звука.
Ежи протопали в потёмках мимо гряд.
Что ж, одиночество — высокая наука.
О ней с ежами вслух не говорят.
Я в здешней местности рябиной самоплодной
до супеси пророс и стал самим собой.
Я пайка лишняя в семье моей голодной:
кусошники трясут тебя наперебой.
...Сазан протоками пошёл в Оку с жировья
и тусклым золотом ложится в глубину.
Хвосты, багровые от мощи и здоровья,
едва колышутся, спускаются ко дну.



* * *

На реках воды выше ординара,
и прут, и прут, и рушат берега.
Похоже, нынче им сам чёрт не пара:
мосты — в щепу, лишь кружится куга.
Я сам — река. Уйти и бросить русло:
гуляй, шпана, пляши на пристанях!
И не вода — одно сплошное сусло
высаживает рамы в деревнях.
Эх, чтобы круто кудрился барашек,
чтоб слюдяная радуга цвела,
глаза ломило от горячих бляшек!
Чтоб жизнь опять куда-то позвала:
к любви моей, к отплаканной, отпетой,
давно для неба взятой у земли,
от рук моих, от сутолоки этой,
от нашей низкорослой конопли...
Любимая, мне небо не под силу.
Я до тебя туда не доплесну.
Я лишь река, идущая по илу,
на леске волочащая блесну.



* * *

Уже нас не радуют взрослые дети,
и жизнь остывает, как пицца в пакете.
И клоуны плачут рассолом-водой.
Гуляют по сцене в носках полосатых,
не смотрят на нас, на морщинно-усатых:
тут семьдесят с гаком — ещё молодой.

Мы сами себе и страшны, и убоги.
Таксисты, хлеща ритуальные дроги,
на кожаных крыльях за нами летят.
Уже нас десятком удержишь в щепотке.
Желанья — на цепке, лекарства на водке.
И волос торчком, как у бритых котят.

Похмельный сушняк не заставил бы Гойю
представить себе нашу плоть — и нагою:
он плюнул бы, изматерившись в сердцах.
Погодки мои, мы стареем, но разно.
Так что же мы нынче так страхообразны
и не узнаём себя в наших отцах?

Я думал, что старость — халат и ермолка,
седины, гардины, жена-комсомолка,
бесстыжая грудь под диоптры очков.
А это такое сквалыжное дело,
что просто боишься за душу и тело!
...И голые дёсны, как у грудничков.



* * *

Валентину Резнику

Я, которому бог разве гвозди забить доверяет,
уважаю ремёсла, чужую рукастость и прок,
тех, кто знает, как жить, и аршином судьбу промеряет,
кто вприщур, наприглядку провидит добро и порок.
Всем умельцам — хвала!
Всем, тычком открывающим пиво,
притирающим поршни, врезающим в доме замки.
Я лишь слово могу, только слово ко мне не спесиво...
Мне язык выше крови, и мы по нему земляки.
Я с пелёнок запомнил залоги утрат и возврата
и склоняю склоненья, а всё остальное забыл.
Я не знаю родни, у меня ни сестры и ни брата.
Только слову я плакал и в женщине слово любил.
Отлукавил мой век, отпустил с меня руки, отмучил.
Провалился сквозь землю, а мне его не продохнуть.
Выше слова лишь бог.
Ну, не выше, так, может, гремучей...
Но по сути-то это всё та же библейская муть.



* * *

Такой покой нисходит на поля,
такой погоды важное молчанье,
что вскрикнут галки, корм не поделя, —
аж до Коломны слышится кричанье.
Мне жить на иждивенье этих дней,
июльских гроз и августовских брашен.
Когда с утра Сосновка чуть видней,
то даже ты мне, господи, не страшен.
А что бояться? Я почти святой:
я тих, во мне гораздо меньше веса.
Я усыхаю под твоей пятой.
И вниз расту на пенсию собеса.
Похоже, нынче мир опять ничей,
уже привык к вчерашнему испугу,
когда сады ломило от грачей,
глумливой сворой грабивших округу.
А я люблю, когда вокруг молчат.
И ты усталым шагом земледельца
идёшь к себе, держа в горсти галчат.
И дышишь на испуганные тельца.



* * *

Дорогие товарищи лошади,
я давно собирался спросить:
как вам с нами живётся, хорошие?
Да ещё на горбу нас носить!
Вы такие, простите, красивые!
Вам, наверное, стыдно за нас,
вороные, каурые, сивые,
с поволокой и влагою глаз...
Не для пользы, а для любования
бог вас в юности нарисовал.
Ах, от прелести существования
обрывается сердце в провал!
Я порой себя чувствую лошадью
и ногами негромко стучу.
Но куда мне с моею жилплощадью!
Постучу и опять замолчу.
Вы скользите по лугу пробежкою,
просто ног промеряя длину.
Я взгляну, задохнусь и промешкаю...
И живот незаметно втяну.



* * *

Я гляжу, а не вижу. Я слышу, но глух.
Молодых забываю, а помню старух.
Время веки неловкими пальцами трёт.
Или — плачет? Да кто его там разберёт...
То отец мне приснится, как прежде, чужой,
то затёртые снимки окинутся ржой.
Жили-были, потом передумали быть...
Из какой же мне пыли вас нынче добыть?
Я старей ваших старых, я всех перерос,
мелекесская немочь, воронежский пёс.
Вы опять мне бубните про то и про тех...
Да сперва нафталином протрите мне мех!
У, как, господи боже, ты мне пофартил:
стиснул горло, кадык пятернёй ухватил!
Вот я всхлипну и выкачу яблоки глаз...
Уходите, где были, теперь не до вас —
мне б остаточный воздух в дыхалку вобрать!
Не мешайся, родня: я учусь умирать.



* * *

Утки летят на пруду,
касаясь крылом воды.
Я никуда не уйду
от неминучей беды.

Утки встают на носок,
белую воду тесня.
Господи, мир твой высок,
не обижай ты меня.

Если бы я был крылат —
спрятался бы под крыло.
Был бы я зверю брат —
горе бы мимо прошло.

Лук позднеспелых сортов
крошится прахом в горсти.
Господи, я не готов.
Господи, отпусти.



* * *

Пропарывает пласт разбуженное семя,
и капля точит шпат, а ржавчина — металл.
Неспешно жернова размалывают время.
Но всем приходит срок, и мой уже настал.

Вот рядом дерева, родня моя, погодки...
Я всё ещё расту, но сердцем, не умом.
А возраст нас уже находит по походке
и помечает нас порубочным клеймом.

Я койку застелю, присяду на дорогу.
Казённое бельё оставлю на виду.
И скину сапоги — всё пригодятся богу...
А я к тебе, творец, и в тапочках дойду.



* * *

Который год брожу по коридорам
отелей, пансионов, крысьих дыр ...
Душа молчит и зарастает сором.
И пахнет, как загаженный сортир.
Я стал брюзглив и стыдно экономен:
я старые салфетки берегу.
И, подобрав, тащу газеты в номер...
И насыщаюсь дрянью на бегу.
Но одного я не прощаю богу:
лицо своё в проснувшемся стекле —
вот эту рожу ...
И ещё изжогу.
Изжогу от объедков на столе.



* * *

Краевою кармашковой молью
над капустой сентябрь мельтешит.
Но земля, подслащённая солью,
никуда в сентябре не спешит.
Это срок семенного покоя,
прорастанья в себя самого.
Осторожное время такое:
не для вас — для меня одного.
Кислым запахом старого тела
пахнет осень у края стерни.
Жизнь моя, ты уже улетела?
Улетай, только зренье верни:
чтоб глаза вполлица — и глядели,
как начнут остывать небеса.
Чтобы пальцы слегка холодели.
Чтоб над лесом цвела полоса.
Чтоб дождишко, дождей заместитель,
шёл к Варищам, осины тесня.
...Вы ещё обо мне загрустите.
Вы ещё перечтёте меня.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Отзывы :  Галерея

  Яндекс.Метрика