главная страница










Стихи

OКЛИК
1989

* * *

Я, наверно, других, не фамильных кровей:
я двужильнее, злей, не в пример здоровей —
весь в тамбовских прабабок, дьячковых старух.
Правым ухом востёр, а на левое глух.
Собирайся, мой род, мой приход отмечать:
пить дурной самогон и «матаню» кричать,
каблуками стучать, колготать что есть сил...
Собирайся, мой род, выходи из могил!
Ну-ка, прадеды, деды! Гляжу — столько лиц!
Созывайте своих незабвенных вдовиц —
захопёрских касаток, линялых стрижих!
Не найдёте своих — приводите чужих!
Полно вам по курганам-бурьянам лежать!
Нынче будем друг дружку за руки держать.
Вот я — хват, голодранец, прищуренный глаз —
объявился, пришёл и пророс среди вас.
То-то я балагурю и шутки шучу!
...Я, родные, без вас на земле не хочу.
Допою-допляшу, где стоял — упаду
и за вами, за вами, за вами уйду...
Будем мы по курганам-бурьянам лежать
и друг друга за тёплые руки держать.



* * *

О чём томится и хлопочет
душа, сличая пустяки,
когда вопит хрипатый кочет
у стекленеющей реки?

Уже скосили клеверища.
Земля бездомна и ровна.
И виден трав гусиный выщип
на заскорузлости рядна.

А ей, душе, стрекозьи б танцы!
Ей снова хочется игры,
хоть под «нулёвку» новобранца
давно острижены бугры.

И пахнут выгоны стареньем,
и пыль, как глина, тяжела.
И смотрит день упорным зреньем
на наши скучные дела.



* * *

Людмиле Копыловой

Любимая, у нас вокруг такие шири,
что если поглядеть с бугра поверх Озёр,
то за пятнадцать вёрст в мечтательной Кашире
на окнах разглядишь чешуйчатый подзор.

Сосновка, Каблучки, а дальше — Белоомут.
Пойду и лягу спать: кто спит — всегда ничей.
Ему не разглядеть, как сад подходит к дому,
качая на ветвях обугленных грачей.

Какая тишина спускается ночами!
Уснуть — что умереть: ни боли, ни стыда.
И только по реке проходят со свечами
большие сухогрузные суда.

Любимая, всё врут поэты-лицедеи.
Кругом такая ширь, что страшно за страну,
как будто это я, от счастья холодея,
в Кашире, в Каблучках гляжу, припав к окну...



ДОЖДИ
Цикл стихотворений

1

Россия, ночь, дожди, прощанье с веком...
Прощай, прости и начинайся вновь:
опять года катай под птичьим веком
и кочевые стойбища готовь.

Как долог путь до края ойкумены!
Едва закончил — заново иди.
И всё стоят колышимые стены —
дожди в округе, милая, дожди...

Болит душа от сладостной утраты,
хоть ничего не жалко потерять.
Но имя века, словно имя брата,
так хорошо и горько повторять!



2

Мир уменьшается, когда идут дожди.
И от ларька до точки «Книготорга»
ты весь его — скорей гляди, гляди! —
увидишь сердцем, твёрдым от восторга.

Кто сотворил деревья, и ветра,
и лужи в цыпках — по пространству мира?
Естествознанье — скучная игра.
Я сам себе придумаю кумира.

О ярость жизни! Не оставь — умру.
И так живу, как горло, напряжённый,
когда дожди проходят по бугру
и тихо машут лейкою лужёной.

Закрыт Зарайск береговым щитом.
Бормочет дождь — а слышно в каждом слове,
что нужно жить, не помня про потом,
и только мерять жизнь толчками крови.



3

Всё тише гул: дожди врастают в травы.
Такая грусть в намоченных садах,
на пустырях моей страны-державы,
в её полудощатых городах.

Нет ничего отчаянней печали
сырых небес над самою трубой...
Тот, кто таким увидел мир в начале,
таким и унесёт его с собой.

Кургузый день, беспутица, туманы...
И снова заканючил, заточил.
Какой тебе ещё от неба манны,
когда ты всё с рожденья получил?



4

У лучших слов короткое звучанье:
«отец» и «мать» подобны слову «брат».
Дожди пройдут, утихнет их качанье —
и с темнотой воротится назад.

А нет — пускай плывут страной огромной
от чёрных лип до редкого огня.
За тридцать вёрст очнутся под Коломной
и почему-то вспомнят про меня.

Любимый век меня так строго учит
и так пристрастно смотрит на меня!
...А дождь идёт, сырую нитку сучит.
Идёт, идёт уже четыре дня.



* * *

Когда нами пишут стихи,
весь мир заслоняя собою,
мы ради такой чепухи
готовы схлестнуться с судьбою.

Искусство не кормит творца.
Надёжнее жить на зарплату.
Зачем же, как жажда конца,
нас мучает дар вороватый?

Ну ты, волчья сыть, ремесло,
ночная холодная смена!
Топор, долото и тесло —
рабочая рубка по венам.

Я щепка твоих лесосек
на взлобье трелёвочной трассы,
измолотый траками снег
и гомон у месячной трассы,

остывшее за ночь жильё,
гортань разлепившее с хрустом...
И это — прельщенье твоё?
И это зовётся искусством?



* * *

Нынче слякоть и хмарь, и любимая песни допела.
Мне прощание с возрастом руки на плечи кладёт.
Ну, и как на земле наше слово, и как наше дело?
Кто-то нас вспоминает и в гости без повода ждёт?

К вам другие придут и научат вас вере и славе.
Вы смотрите им в лица и жизнь размечайте по ним.
Нынче слякоть и хмарь, и дожди по огромной державе
от Охотского моря смещаются фронтом на Крым.

Мне бы встать и пойти, и дождями на землю пролиться,
но чтоб мокрые пальцы не тронули малых птенцов,
потому что я тоже всего лишь пролётная птица
на земле моих бедных, моих улетевших отцов.

Позови меня, дочь, — я стою у тебя за спиною.
Будем в окна глядеться, любить вспоминающих нас,
хоть пророчит прогноз, что дожди над огромной страною
от Охотского моря идут полосой на Кавказ.



* * *

Назови моё имя — и я возвращусь из дали, .
от немилой воды, из постылой земли,
от людей, из дождей, из снегов и огня.
Назови моё имя — придумай меня.
Назови моё имя — как будто я тут,
будто тёплые ветры над нами метут,
будто счастье стоит над моей головой.
Будто я на земле до сих пор ещё твой.
Ради светлого слова и жженья в крови —
назови моё имя, хотя б назови!



САДЫ

1

Сады и люди всюду ходят рядом,
друг друга слышат и в лицо глядят.
Я сам, наверно, скоро стану садом,
и мне впервые скажут слово «брат».

Но у кого мне жизни научиться?
По чьей беде я плакальщик-ходок?
Зачем в окно приблудный сад стучится
и колет сердце смертный холодок?

Мне ничего от времени не надо:
иголки малой даром не хочу.
Я не затем учусь терпенью сада
и варом раны дерева лечу.

Мне б только зубы саднило от стужи,
и в горле ком смеяться не мешал.
Мне б только уже, только уже, уже
полдневный месяц таял и тоньшал!..



2

Эй, кто-нибудь!.. Да нет, не отзовётся:
не до того неистовой стране.
Вон только сад опять куда-то рвётся
уйти по промороженной стерне.

Эгей, куда? К какому океану?
Какую даль расталкивать плечом?
Ты погоди, я тоже следом встану:
вдвоём нам всё на свете нипочём.

Кому блажным затеям удивляться?
Большой стране не занимать страстей,
когда поля на столько жизней длятся
и не сочтёшь обидчивых детей.

И без того их норов слишком пылок...
Проснёшься утром — снова тот же гуд:
топорща обрастающий затылок,
идут сады, любимая, идут.



* * *

Как это лето стиснуть в кулаке?
Схватить и стиснуть, чтоб моё — и было?
Чтоб плавунцов кружило на Оке
и чтоб меня столетье полюбило?

Когда кропит в закрытые глаза
небесный свет, пробившийся под веки,
и раздвигает воздух стрекоза
движеньем крыл, увиденным навеки, —

я жизнь мою готов сложить к ногам
дерев и трав, года опережая.
Я сам её придумал по слогам,
а нынче вижу: нет, она чужая.

И я гляжу, как злобное дитя,
на сотворённый мною беспорядок...
А день блестит и кружится, летя,
свою слюду роняет между грядок.

Схватить и стиснуть, спрятать, удержать!
Ах, жизнь моя! Ведь ты совсем не эта...
Но жить тебя — за облаком бежать.
И слепнуть, слепнуть от земного света!



* * *

Любимая, зачем нас время разлюбило?
Зачем сегодня день нам в лица не глядит,
хотя из-за реки размеренное било
стучит себе, стучит и сердце бередит?

Какой-нибудь движок запущен для полива...
Капустой, по низам, наверно, не пройдём.
Любимая, зачем так бледно и счастливо
толчётся мошкара, зудит перед дождём?

Отболевает век, с которым мы дружили.
Как он умел пластать — взамах и на убой!
А я врастал в него до скрипа сухожилий
и привыкал к нему с закушенной губой.

Грешна его любовь, а всё-таки хотелось...
Любимая, забудь. Стерпеть и промолчать.
Лишь только б мошкаре вилось и колготелось.
Лишь только бы движок не перестал стучать.



* * *

Я слышу возраст совершенья дел,
матёрой плоти и тугого сока.
Довольно я матросил-молодел!
Я нынче жизнь беру с другого бока.

Куда ни глянь — пестрят крыла рубах,
работниками скинутых в запале.
И хруст земли, осевшей на зубах,
слышнее хруста костоломной стали.

Трудись, рука! Не уставай, спина,
и ромбы мышц выкладывай в натяге!
Был глад и мор, потом была война.
А выживали только работяги.

Ни женщина, ни знание, ни власть
не насыщают. Есть одно — работа.
Пока мы живы — насладимся всласть
порой земного севооборота.

А там грядёт иная… Что мне в ней!
Нам по добру и так не развязаться.
Но только б крепче, слаще и больней
зубами в это яблоко вгрызаться!



* * *

Ты мне страшна в горячности запала —
любой ценой поставить на своём...
Ты стольких нас, родная, закопала!
А мы опять на очередь встаём.

Возьмёшь и нас — прочнее будут корни.
Мы на земле для этого нужны.
И ничего не может быть просторней
моей огромной ветреной страны.

Но что же ты меня так долго прячешь
и не зовёшь меня к своей судьбе?
Так погоди ж — и ты по мне заплачешь,
как я когда-то плакал по тебе!



* * *

Как странно вырастать в большой стране
товарищем пространства и раската
и устрашаться с ними наравне,
когда ветра выходят брат на брата

и тяжек лёт полузабытых сёл,
которых нынче больше нет на свете!..
Я долго был на это время зол,
как злы и лживы влюбчивые дети.

Хвала тому, кто с временем на ты!
Хвала его душевному здоровью!
Я домогался этой простоты,
чтоб жить в ладах с моей строптивой кровью.

И был неправ: у крови краткий час —
пусть подурит, пока ещё не ржава.
Ведь время — то, что уместилось в нас.
И родина — земля, а не держава.

А я — рука, несущая весло.
На что гребцу иное достоянье?
Я позабуду дней моих число
и буду жить и слушать расстоянье.

Но странно вырастать в большой стране
товарищем пространства и раската.
И устрашаться с ними наравне,
когда ветра выходят брат на брата.



ОТТЕПЕЛЬ

1

Этот март в феврале, этот ветер с апрельским напругом,
эти мокрые липы, мосластое тело земли...
Эта жажда родства — называться кому-нибудь другом
и другому отдать, что другие тебе принесли.
Только я не о том: даже слух обо мне оборвётся
и по мне моё время пройдёт напролом —
я об этой земле, где так горько и страстно живётся.
Я о мартовской влаге, о ветре с апрельским теплом.
Завершается век, и кончаются старые счёты.
Замыкается круг нашей самой прекрасной судьбы.
Хороши наши дети и наши пчелиные соты,
и протяжные реки, как вены, у нас голубы.
Так мне радостно знать в этом крошеве града и снега,
что земля молода, что опять из раскисшей реки
выпирает боками тяжёлое тело ковчега
и четвёртые сутки скрипят и пружинят мостки!



2

Гулят гули в Орле, Ярославна в Путивле тоскует...
Этот март в феврале, очевидно, совсем неспроста.
Ой, как кровь шебуршит, как по жилам несётся-мышкует!
Серый порох, щепотка, безделица, порх-маета.
Гей вы, предки мои! Гей вы, мамки, рыдальщицы-пряхи!
Завершается век. Посмотрите, как я в нём живу!
Я ходил по земле — и на мне истлевали рубахи,
на четыре подошвы нога прожигала траву.
Я неистовой крови моей не хозяин — свидетель.
Покружи, побалуй, постучи в это тесное дно!
Я ли век мой не звал, как зовут непокорные дети?
Я ли десять имён не сводил, сопрягая, в одно?
Ой, как жизнь хороша! Скоро март затокует-загудит —
стёкла бить наугад и гардины мотать на кулак.
Завершается век. И никто уже больше не будет
задыхаться, как я, и любить, и любить его так...



* * *

Просовы на дорогах,
глухие вечера.
Накоплено немного,
а больше, чем вчера:

две лужи у сарая,
у вмёрзшей бороны.
Поленница, сырая
с нагретой стороны.

«Солдатики» по щелям,
трещание сорок —
начало канители,
являющейся в срок.

И снова это небо
и волглые ветра...
И я как будто не был,
а быть уже пора.



ЖЕЛАНИЕ ПОЭМЫ

От скуки, от вдовства, от перепоя
преставился до времени сосед.
И сад помёрз. И дерево слепое
ушло с бугра, затёрло веткой след.

Зима была тяжёлой: с перепадом
температур, с дождями в январе.
Какой-то зверь бродил ночами садом
и разрывал очистки во дворе.

Вдруг в холода вызвездивало купол.
Марс полыхал. В деревне ждали бед.
И странный зверь во мгле дышал и хрупал
и пропадал, едва включали свет.

Казалось, время смуте и пожарам.
Орда уже стояла за Окой.
И летнему созвездию Стожарам
не верилось за летний их покой.

Я жил один в промёрзшем пятистенке.
Пищали мыши. Печь жрала дрова.
Порой в окне: «Заглянем, может, к Генке?» —
и — никого. Откуда же слова?

Хотелось глупостей: бессмертия и славы.
Наутро к дому — прежние следы.
Я думал, что старухи, верно, правы,
и надо ждать весной большой воды.

Я думал: «Как я всё же мало знаю
зверей и птиц — кто б это мог бродить?
Теперь проход от гаража к сараю
придётся попрочней загородить».

Я думал: «А столетье на исходе.
Да, мы небрежны к собственной судьбе.
Мы говорим “с народом о народе”
и не умеем — просто о себе».

Я думал: «Виноваты расстоянья.
Мы обучались крупному числу —
и вместо “дела” слышалось “деянье”,
добро пристрастьем приравнялось злу».

Я философствовал: в тот год со мной бывало.
Оно понятно: мыши, печка, тишь.
А сверху, в небе, что-то дотлевало
и осыпалось на сугробы крыш.

Я жил в те дни предчувствием поэмы.
Я знал: в ней будет сад и мокрый снег,
но никакой определённой темы,
а лишь про то, как завершался век —

во мне самом, в большой деревне Горы,
среди трудов, похмелий и тоски,
какие тут огромные просторы,
как страшно матерятся мужики.

Я понимал, что я всего свидетель,
что я предвзят, неточен, однобок
(хоть однобокость — тоже добродетель),
но я — хотел. Уже почти что мог.

И вот однажды (это было в среду)
я пропустил автобус до Озёр,
потом решил, что вовсе не поеду, —
я записал — как начал разговор:

«От скуки, от вдовства, от перепоя...»
Потом, в строку: «преставился сосед».
И здесь же, рядом: «Дерево слепое
ушло с бугра, затёрло веткой след».

Я понял: вот оно, моё начало!
И запер дверь — пора, теперь смогу! —
И три моих окна обозначало
горящими листами на снегу.



* * *

Четырёхдневный дождь отморосил.
Пчела доутрамбовывает соты.
Для счастья нет ни времени, ни сил.
Осталось только время для работы.

Всех позабыл, кого хотел забыть.
Не буду вам ни другом, ни соседом.
Осталось лишь самим собою быть
до приглашенья к гефсиманским бедам.

Как ломок ноготь и гремуча кость!
В ней ходит воздух, пламенный и жёсткий.
Остались только мужество и злость...
И век, иглой отчёркнутый на воске.



* * *

Когда я в жизнь входил, как ветер входит в воду,
и слышал за спиной грачиный перепляс,
я мог по скосу крыл угадывать погоду
и предрешать сезон по блеску птичьих глаз.

А нынче глохнет день, раскормленный июлем,
цезарианский жест вздымая над собой.
И тучные шмели, подобно ватным пулям,
врезаются в забор то вдруг, то вразнобой.

Не этот же пентюх заучит наши строчки
и будет нас по ним на память узнавать!
Я долго вырастал из тесной оболочки,
но вырос и пришёл — куда меня девать?

Сто лет взаимности мне время обещало.
Любимая, взрослеть и больно, и легко.
В карякинском саду сорока протрещала:
мне стало пятьдесят и видно далеко.

И страсть к пророчеству — российская привычка —
уже торопит кровь и ходит на басах.
Но прежде б жизнь прожить, спалить её, как спичку, —
чтоб только порх, и прах, и ветер в волосах...



* * *

...И такая свобода руки!
Просто росчерк, безделица, проба,
а прочтёшь — хоть кусай кулаки.
И запомнил, наверно, до гроба.

Как он, бедный, шустрил-колготел!
Гений есть, так чего ещё надо?
Только как же он страстно хотел
ренты, пенсии, просто оклада!

Связка писем — опять о деньгах.
Цифры в столбик и страх кредиторов.
...По России поэты в долгах.
С них довольно и этих просторов.

Слышишь, мать, как широко вокруг?
Как нагружены ветром карманы?
Перезвон, перещёлк, перестук...
Всем достанет родительской манны.

Эй, звените, рубли-пятаки!
Славно кормят пространство и воды.
...И такая свобода руки!
И такая бездомность свободы!



* * *

В чулане шарит мышь по цинковым тазам,
сидит, на решете долатывает дырку.
Я примерялся сам, да труд не по глазам:
перекосил канву и положил впритирку.

Я мало что умел и понял на веку.
До взрослых не дорос — ну а на кой я детям?
Замахивался мир перетащить в строку —
прождал, передержал, не выгорело с этим.

А всё же я любил его зверей и птиц,
хотя не знал в лицо и путал их названья:
всю эту божью блажь, всех пигалиц-синиц,
приблудышей, родню без права проживанья.

Ты зло шутил, Творец, — на что мне эта страсть?
Тебе и без того бы не было убытку,
когда б умел я брать, а не по зёрнам красть —
сморчок, ночная мышь, мусолящая нитку...



* * *

Пришёл наш черёд — и вместили сполна
и небо, плетущее сети над нами,
и осень, застираннее полотна,
и нищенский сад за чужими стенами.

Душа привыкает к упорным трудам.
Бесславью мерещатся сытые брашна.
Но я за сегодняшний хлеб не отдам
ни завтрашний хлеб, ни оглодок вчерашний.

Никто не повинен в своих временах.
Где кончилась боль — начинается вера.
И снова трубит на казённых стенах
закат непосильного глазу размера.



* * *

Гули гулят, граи грают —
вразнобой, а будто в лад.
Сваты Галю выбирают,
мальвы сыпятся на плат.

Украина, Галя-пава,
жовтень, яблоко-ранет.
Схидна, Захидна, ласкава...
Краше — есть, дороже нет.

Кто-то там легко и звонко
тешит ёрничества зуд?
«Гришка, гада, дай гребёнку —
гниды голову грызут».

Где ты, Гришка? Нету Гришки.
Вышел весь и вышел вон.
Четверть века понаслышке
повторяю песню-звон:

«Галю, Галю молодая...»
Жовтень, локона развив.
И куда-то пропадает
город Киiв, город Львiв...



* * *

Не надо музыки — она напоминает
про то, про что нельзя напоминать.
У, эта ведьма слишком много знает!
И как не страшно ей такое знать?

Вот так-то лучше — кончилась кассета,
оглохла ночь. Поговорю с глухой
до тысячеголосого рассвета,
набитого соломенной трухой.

Ну что глядишь, проклятое столетье?
Ступай, не клянчи, я не подаю.
И забирай с собой своё оплетье...
И музыку, и музыку свою.



* * *

Снова август. Опять осыпаются сливы.
Застучала грушовка в саду.
Я, наверное, буду весь август счастливым.
А возможно, и в новом году.

Вот отпраздную день моего появленья,
Александра и Клавдию благодаря,
что сумели найти мне моё поколенье,
и поэтому всё оказалось не зря:

пригодилось мне тело для крепкой работы,
пригодилась душа для весёлых утех:
жить — как будто впиваться в горячие соты
и не ставить себе нетерпенье во грех.

Шепелявят дожди и проходят к обеду,
чтобы нашим грачам без помех пировать.
Я, наверное, скоро куда-то уеду —
что-то стала душа тосковать

о безветренных днях, о дождях с поволокой,
о тяжёлых садах и грачах на стерне.
О моей молодой, о далёкой-далёкой,
о стоящей за домом огромной стране.



* * *

У, подлое время!
Сначала убьёт,
потом вынимает из гроба,
парадную пару из савана шьёт —
бессмертье, киношная проба...

И хват-лицедей, зацелованный хлыщ,
трёхдневный кумир молодёжи,
заучит в тебе каждый волос и прыщ
и тут же исполнит похоже.

Он всё, что ты сам укрывал, как скупой,
сыграет от корки до корки, —
любовная рана, безумье, запой, —
под радостный гомон галёрки.

Ну что, хороша замогильная месть?
Ведь ты ж не терпел пиетета,
от жизни беря только то, что в ней есть.
Ты сам напросился на это.

Кусошничать, жаться к чужим пятакам,
полвека ходить в безымянных,
созреть, умереть —
и пойти по рукам
раскрашенной куклой в румянах!



ТЕ ГОДЫ

1

Где мой род, заносчивое племя?
Был — и нет, и некого жалеть.
Я не в счёт, не мной болеет время.
(Господи, зачем ему болеть?)

Вот оно — кирзовое, шпанское,
на мякинный зарится калач,
горькое, какое-никакое,
матюгом закусывает плач.

Вот он, мир привычного расклада,
точных мер карающей руки:
за утайку грядки самосада,
за лихое дело — колоски...

Долог путь до праздничного пира,
до застолий через тридцать меж...
Мать моя, судьба, шестая мира!
Ты хоть нынче досыта поешь!

Для кого стрекочут косовицы?
Для кого тучнеют зеленя?
...Есть любовь — от боли удавиться.
Отведи такую от меня!



2

На огромной, вздыбленной, кровавой,
на земле, судившей по столам,
белым хлебом звали хлеб неправый...
Правый был с мякиной пополам.

Ничего, пощипывали, жили.
Три налога на одну козу...
На вдовство. На скудость. На двужилье.
На беду. На горе. На слезу.

Не забуду, мати, не забуду...
Остуди лицо в семи морях.
Ты куда (запомнили — откуда!)
у себя самой в поводырях?

Дай мне стать хотя б твоей травою,
чтоб укрыть родительскую плоть —
это вот, ледащее, живое...
Страшно сеять, боязно полоть.



* * *

Чем утешу я ровней моих —
современников глада и мора,
Аввакума, неистовых книг
половецкой хулы и разора?
Каждый век отряжает гонца,
по реестрам собрав свои слёзы.
Кто осилит — прочтёт до конца?
У меня сто томов этой прозы.
Кто — тягаться с похмельным Петром
и варягов заманивать в гости?
Эх, история! Вечный погром...
Не хватает ни боли, ни злости.
Той же кровью вода солона,
тот же запах ганзейского мыла...
Хорошо, молодая страна!
Хорошо, что так быстро забыла.
Я в такое столетье живу
и такие увижу сказанья!
...Печенеги прошли на Москву.
Самозванец стоит под Рязанью.



ТРИ ТЫЩИ ВЁРСТ

1

Прощаю тебя на три тысячи лет.
Прощаю, что было, прощаю — что нет.
Прощаю тебе, что прощают любой.
Прощаю пятнадцать столетий с тобой.
Прощаю коломенских ласточек взмах.
Прощаю ночлеги в постылых домах.
Прощаю и злобу мою, и тоску.
Прощаю касанья, следы по песку.
Прощаю запястья и выломы плеч.
Прощаю тебе — надоело беречь.
Прощаю, прощаю до Судного дня.
...Но нету прощенья тебе — без меня!



2

Пересчитаны сроки, просрочены дни.
Если вспомнишь — забудь и глаза заслони.
Не пиши, не спеши: я к тебе ни ногой.
Я четырнадцать писем отправлю другой.
Я три тысячи вёрст на кулак наверчу,
позабуду, не буду, следы зачерчу.
Не доедешь ко мне, не дойдёшь, не найдёшь!
Не овеешь касаньем и ветром одёж.
Будешь биться, как птица, крыло раздробя...
...Так-то вот мне теперь на земле без тебя!



3

И снова полюбить — и снова будешь ты,
любимая навзрыд, до самой слёзной соли,
на все мои года, из смертной слепоты,
с последней высоты моей последней боли.
Забыть твоё лицо — кто встанет надо мной?
Забыть твоё лицо — какие помнить лица,
когда три тыщи вёрст клекочут за спиной,
в Путивле на бетон кидается зегзица?
Не надо жизнь ломать — устроится и так.
У птиц своя судьба, не ладящая с нашей.
Но, Господи, Творец, подай хотя бы знак,
за что моей душе мучительнее пташьей?
И страсть отходных лет разламывает пласт
моих страстей и вскидывает камень.
...Но, Господи, ответь, когда и кто мне даст
опять её лицо найти во тьме руками?



СЕНТЯБРЬ

Проходи, голодранец щербатый!
Нет, оглянешься, фиксой блеснёшь...
Знаю, знаю, зачем ты, куда ты,
для кого твой поделковый нож.

То-то крови невинной прольётся!
То-то крик по округе пойдёт!
Тяжело эта осень даётся —
високосный засушливый год.

Тяжелы эти пыльные груши,
этих взгорий сплошной перекос,
эти хмурые нищие души
на прогнувшихся крыльях стрекоз.

Тяжело моё скучное дело,
уморит меня слов сулема.
...Как, однако, земля загудела!
Видно, мыши пошли в закрома.



* * *

Худое наследство оставил мой род,
но я и его промотаю.
Спустил бы за грош, да никто не берёт:
боятся, на грош обсчитаю.

Так что же, радельцы — сидельцы, дьячки,
тамбовско-тверская орава,
ликбезовцы, завучи, политруки,
полёгшие слева и справа?

Как плотно устелена вами земля!
А я вам на ней не защита:
я сам после вас начинаю с нуля,
очёсок, дитя общепита.

Мне горечь взросления губы свела.
Я время окликнуть не смею.
И как мне доделывать ваши дела,
когда я своих не умею?

Оставьте мне злую гордыню мою,
моё крохоборное детство!
Иначе зачем я за грош отдаю
моё родовое наследство?



* * *

Я скинул молодость, как старую рубаху,
и стал самим собой — уже немолодым.
Всё правильно, пора, и здесь я не дал маху:
другие подросли, теперь гусарить им.

У зрелости своя недолгая свобода
и право ничего не прятать про запас.
Я, может быть, уже недалеко от входа,
куда — суди вам бог! — не скоро пустят вас.

В мои года не лгут, хотя ещё лукавят.
Я в судьи не прошусь, я на земле истец.
Другие к вам придут, научат и наставят.
А я всего лишь муж, работник и отец.

Уже давно в пути юнец крутоголосый.
Как больно, что не я!.. Привет тебе, привет!
И снова надо жить и задавать вопросы,
хотя и не надеясь на ответ.



В ДОРОГЕ

Мы, право, невесёлая страна —
наверно, виноваты расстоянья.
Поминки-свадьбы, слёзы допьяна,
похмелье, тяжесть, скука покаянья.

Сухой снежок порхает над судьбой.
Стога, пролески, галки да вороны.
Семь тысяч вёрст, чечётка вразнобой.
Затоптанные намертво перроны.

И кубовые с диким кипятком.
Ларьки, буфеты, наледь водокачки.
(Но для чего я это и о ком?)
И сигареты из подмокшей пачки.

Кривая тень сигает к полотну.
Не помню, смерклось или рассветает.
Заголошу, закличу, прокляну!
Э, пустяки — на крик нас не хватает.

Такая одинокая страна,
так низко небо, так душа томима.
И горькие, родные имена:
«Терновка», «Грязи»... Только мимо, мимо.



* * *

Спасибо вам — за жизнь, не за науку:
я никого не звал в учителя
и сам кладу в подставленную руку
лишь то, что брал, с другими не деля.

Спасибо вам, что вы меня пустили
и дали мне прийти на этот свет.
Я в нём гостил, а рядом вы гостили.
Но вы в нём есть, меня же будто нет.

А всё равно я тоже рядом с вами —
делю ваш хлеб и в лица вам гляжу,
держу ваш свод у вас над головами
и никуда ещё не ухожу.



ХАНДРА

...И над крыжовником оборванным
оскудевает винный дух.
И между гряд швыряет шпорами
нутром клекочущий петух.

Тьфу! Ни на что глядеть не хочется
и не играется в игру.
Душа сидит и кособочится,
остуденела на ветру.

Петух да ветер, лето скучное.
Перемещение дождя.
Сама собой пила двуручная
в сарае тренькает с гвоздя.



* * *

У, страшная старость, у, злобная старость — входи!
Кликуша, хрипуша, прокуренный кашель в груди.
Несвежая койка, уколы, параша в углу.
Соседский трёхлеток по сердцу пускает юлу.
Кофейные пятна, лошажье дрожание жил...
Зачем я всё помню, как будто на память прожил?
Ведь скучно мне будет к себе наяву привыкать,
давиться бульоном, таблетки в постели искать.
Ох, Господи Боже! Какая нелепая злость...
Как хрящики птичьи, у старости хрупкая кость:
упал — так всем телом, ушибся о дужку ведра.
И гипс, и полгода с поломанной шейкой бедра.
И пролежни, скука, и неба кусок голубой.
...И кто же там, Боже, приглядывает за Тобой?



ДВА РАЗГОВОРА С БОГОМ

1

Когда на тяжёлых качелях
Ты душу мою раскачнёшь,
и плоть от бесплотья отделишь,
и бренное сунешь под нож, —

с моей отлетевшей, вчерашней,
с отлюбленной мною земли
пошли мне хоть камень пустяшный,
подобранный где-то в пыли.

Мне большего даже не надо,
я большее вспомнить смогу,
когда огляжусь и присяду
на дальнем моём берегу.

Я вспомню: гроза пролетела.
Я вспомню: лощина в пару.
Как ловко подобрано тело!
И я никогда не умру.

Я буду шататься по свету,
апрельскую слякоть месить.
...Но если Тебя больше нету —
кого ж мне об этом просить?



2

Что мне делать с моею судьбой,
и за что мне такие подарки:
это небо держать над собой,
этих радуг раскрашивать арки?

Я себе ничего не просил
и, осыпан щедротами, плачу:
снег мне падал, и дождь моросил,
и всего надарили в придачу.

Боже правый, зачем тебя нет?
Я бы все Твои малости славил...
Даже тот просыхающий след,
что вчера Ты у сада оставил.



* * *

Уже проходит август козлорогий.
Округа спит. В округе тишина.
Затих карьер. Умаялись дороги.
Молчит моя огромная страна.

Я в ней умру. Не скоро — но когда-то.
Ночные души тянутся к звездам.
Они вернутся к поминальным датам
на крыши трём районным городам.

Зарайск, Озёры, смутная Кашира...
Потом снега придут в мою страну.
И встану я в студёной точке мира
и к этим душам руки протяну.

Но жизнь, битком набитую удачей,
голодным счастьем, детской нищетой,
не захотеть и не прожить иначе —
ни в этой жизни, ни, наверно, в той.



* * *

Пришла пора старения металла,
а пустяками тешится душа:
всё мельтешит, ещё не перестала
выкидывать коленца-антраша.

Стоит июль. Дожди нежнее пуха.
Земля гудит, как влажная оса.
И, если к ней приставить трубку слуха,
там забубнят глухие голоса.

А ветер птицам крылья обминает...
Нелепо клясться родине в любви:
она своих и так, не глядя, знает.
Вершись, июль, и весело живи.

Сегодня возраст хочет расплатиться
с самим собой и суд себе творит.
Летит по небу медленная птица,
и он, наверно, с птицей говорит:

зачем ты мне так много насулила,
а ничего по росту не дала?
Лишь боль взросления мне губы опалила.
Лишь тень старения мне веки обвела.



* * *

Как быть мне со звездою Бетельгейзе —
с названием, которое б носила
любимая, родись она звездой?
Три дня я повторяю это слово:
«Любимая, ты слышишь — Бетельгейзе!» —
И у меня слезами полон рот.
А милая моя меня не слышит.
Она лежит, и в кровь кусает губы,
и незнакомо смотрит на меня.
Какой мне прок в безумной Бетельгейзе,
в нелепом крике, в диком заклинанье?
Но это всё, что я теперь могу.
Любимая, не становись звездою!
Не оставляй меня на этом свете —
я до сих пор тут не умею жить.
Я позабуду слово «Бетельгейзе»,
и перестану плакать в коридоре,
и разучу двенадцать новых шуток...
Ты только будь, ты будь, не уходи!



* * *

Я на этой блаженной земле
поживу-попирую, покуда
умещаюсь на птичьем крыле,
опустившемся из ниоткуда.

Мне ещё не в дорогу — пока
не насытился этими днями.
И стоят надо мной облака
заколодевшими простынями.

Веять ветрам и рекам кипеть
от сухого подземного жара.
Ничего, что всего не успеть:
что успели — успели недаром.

Лишь бы птице по небу летать.
Лишь бы зря никого не обидеть.
Лишь бы завтра проснуться и встать —
и опять эту землю увидеть.



* * *

Когда придёт пора имперского величья
и от родства со мной открестятся сады,
я снова различу твоё косноязычье,
пернатый мир травы и кличущей воды.

Меня не обобрать, я ровня самым сирым
и так богат, что день, смакующий озон,
забыл, что он одним со мной помазан миром,
хоть, может, вспоминать об этом не резон.

Но что я заберу от гомона, от грая,
от римской высоты строительных дерев?
Какой из голосов услышу, умирая,
и буду повторять и слышать, умерев?



* * *

С утра мокры заборы —
всю ночь мели снега.
Вокруг деревни Горы
высокие стога.

И яблони в опушке,
и пёсий перебрёх.
Вороны на макушке
считают лишь до трёх.

И снова мир не страшен
и склонен к доброте.
Он в белый цвет окрашен
на смену темноте.

Но как мне помнить это
в бессолнечные дни,
когда ни птиц, ни света,
ни друга, ни родни?

Я сирых не жалею,
любимых не люблю.
Лишь боль свою лелею,
и в память — как в петлю.



НАЗЫВАНИЕ ИМЁН

Захотелось услышать топтание варварской прозы
пятипалого слога, идущего глиной низин,
потому что во Внукове снова ревут бензовозы,
в бесполётное время к цистернам подвозят бензин.
Герметичнее Азии с профилем жёстких имамов —
этих «ибн», этих «аль» — придыханье и клёкот в груди,
Юго-Запад уснул на обломках чертановских храмов,
ничего не запомнив из кинутого позади.
Юго-Запад уснул, и отныне затихло на свете.
Кольцевая проходит по краю земли и труда.
Там дорожные знаки и грязные травы в кювете.
И бежит за машиной забытая Богом звезда.
Я не вижу лесов, и Очаково неразличимо.
(Называнье имён — словно тайная мета родства.)
Снова паром градирен, очёском колючего дыма
отлетает душа от минутных забот естества.
С высоты, с вышины — как из точки космической съёмки,
после сороковин, после судорог на глубине, —
ей видны мастерские, НИИ, автобазы, потёмки,
стройплощадки и кактусы на нелюдимом окне.
Это я в нём гляжу, укрываясь за спину гардины.
Юго-Запад уснул. Мне бы тоже, пожалуй, уснуть.
Рыбьей жёлчью пропахли внизу подфонарные льдины,
и дорожки на стёклах проводит полночная ртуть.
Но бессонница кличет, прощального клика нежнее,
ударяет по векам, наждачным кусочком их трёт.
У четвёртого корпуса небо как будто синее.
Значит, скоро всё чёрное в горсть постовой соберёт.
Выйдет с вёдрами царственный дворник в дублёнке,
заскрежещет лопатой, совком. Это всё называется день.
А сейчас с высоты, как на недопроявленной плёнке,
проступают скелеты закопанных в сор деревень.
Спи, Никулино, спи. У тебя остаётся названье.
Петухи твои хрипнут, с коров твоих сыпется прах.
Двадцать лет дотлевает кукушек твоих кукованье
на тяжёлых твоих, на твоих непосильных ветрах.



* * *

Смотри, дыши... Опять на реках льдины.
Опять апрель переселенцев шлёт.
И снова мы с тобою двуедины,
как два крыла, отпущенных в полёт.

Отверзну камень — выше неба брызнет.
(Моя пора каменья отверзать!)
Я весь налит тяжёлым соком жизни —
ты только дай успеть и рассказать.

У, как трясёт меня озноб работы!
Ну дай же, дай! Упятери разбег,
чтоб я глядел в твои солнцевороты,
не опуская воспалённых век.

До боли в горле этот воздух плотен.
Стрижёт и кружит исполинский диск.
Ну дай же, дай!
Пусти меня к работе —
на рыбий плеск, на зов, на зверий визг!



* * *

Что мне делать? — я книг не читаю.
Стало страшно мне книги читать.
Не читаю, лишь память листаю —
и никак не могу долистать.

Позабуду — и помню забытых...
Что ж вы стали метлицей-травой?
И хожу я полями убитых,
и не знаю, зачем я живой.

Дайте, я хоть поплачу над вами,
безымянные, прах, мертвецы!
Только что я с моими словами?
Эх, родимые, деды, отцы...

Всем дыханием, всей моей кровью!..
Нет, не выкляну, не подниму...
И куда я с моею любовью,
и куда её нынче, кому?



* * *

Вот на карточке, позеленевшей от времени,
Русаков, мой отец, в гимнастёрке, совсем молодой.
Смотрит, волосы щёточкой, малость погуще на темени.
Сзади кто-то во френче, высокий и тоже худой.
Рядом Клава Овсянникова, это мама.
Косы венчиком, бледность, глаза вполлица.
Что за прелесть, ей-богу! Немного, наверно, упряма,
и всегда в чём-то белом. Серьёзна — серьёзней отца.
Ну, бледна, но обычно, не туберкулёзно.
До плеврита ещё полстолетья, вернее — пять лет.
Всё возможно, и всё переделать не поздно:
сорок первый, каверны... Не переделаешь, нет.
Говорит моя мама в письме к моей бабушке — маме:
«Снова Геночка плачет, не знаю, что делать, беда.
Саша утром уехал к Савицкому по телеграмме».
Кто — Савицкий? Уехал — зачем и куда?
Он, конечно, вернётся. Наверно, учёба завкафедр,
конференция, слёт. Кончит, карточку заберёт:
это, видимо, были года групповых фотографий.
Он потом в одиночку под Ленинградом умрёт.
И тамбовские родичи в снимок войти были б рады:
дед ещё на Мазурских задохся в вонючей воде,
обе тётки не пережили блокады,
дядя... Но тот неизвестно где.
Встали рядом, глядят — ни упрёка, ни жалости.
Мол, такие у времени были дела.
И лишь бабушка умерла от старости:
схоронила всех — и умерла.



ВЕТЕР

Над селом то охальней, то тише
изгаляется ёрник и тать.
Я залезу на самую крышу
стану пальцами ветер хватать.

Там развеянный род пролетает.
Там столетье уносится прочь.
Там шерстиной мотается-тает
блудный сын и беспутная дочь.

Чьи вы, чьи вы, преступные дети,
утешенье какого отца?
Это он вас кидает на ветер
и в ладони стучит без конца.

Я бы ради юнца-растеряхи,
за сестру и за воздух-метил
тоже всё до последней рубахи
на правах первородства спустил.

А потом, среди свиста и стыни,
я бы тоже в ладони плескал.
И шутом на тугой хворостине
за бореем по крыше скакал.



ГОРОДА
 
АССИЗИ

Пора теплу, и третий день подряд
шныряет ветер по апрельской склизи.
Пестун, жалельщик, простодушный брат,
святой Франциск проходит по Ассизи.

Мне больно жить от счастья бытия.
Меня проточным воздухом шатает,
как будто там совсем другой, не я,
под голубиным облаком летает.

На семь холмов судьба разнесена.
Горят в ночи небесные поленья.
Не надо мне библейского вина —
я пьян давно напитком удивленья.

Я малых птиц беру к себе в родство,
а жизнь моя — игрушка ветровая —
глядит, не узнавая никого,
мои года на память называя.



ВЕНЕЦИЯ

Тебе солгал про твой конец
приблудный лев, лукавый чтец
полубезумной книги.
Прости ему святую ложь.
Твой час пришёл — и ты умрёшь,
цедя года, как миги.

Допей воды зелёный яд.
По горло, мёртвые, стоят
жилища привидений.
Мой город страшной красоты,
обведены твои черты
предсмертным углем теней.

Мне больше не на что смотреть.
Мне на воде не умереть,
я только в землю лягу.
Я плоть её, я червь земной,
моя земля всегда со мной,
я без неё ни шагу.



МИЛАН
 
Мадоннина

Моей дочери

Когда в шесть ярусов срывается Ла Скала
на головы своих восторженных детей,
я верю, что не зря судьба меня искала
и сделала меня вместилищем страстей.

Кому кричу слова, которым тесно в мире?
Кого мне нынче ждать, а завтра гладить след,
когда над головой, от каменной псалтыри,
над городом взойдёт какой-то странный свет?

То Дева Тишины всплывает над Миланом,
полотнами одежд по ветру шевеля.
Того, кто отболел тоской по дальним странам,
уже не оттолкнёт последняя земля.

Мария, дочь моя, сойди с небесной кручи
и руки подними до самых плеч отца!
Я знаю: этот свет, высокий и летучий,
лишь отсвет твоего родимого лица.

Но я перемогусь. Печаль не убивает.
Трудней любви к земле живущим не дано.
А там твоё лицо, Мария, уплывает.
И, может быть, опять ко мне обращено.



ПАРИЖ

1

Меня здесь нет: я в том году,
на нескончаемой неделе,
в кругу дождей, на холоду
отелей с бытом богаделен.
Гремят продрогшие мосты.
Простуда ходит по Парижу.
А я на свет из темноты
гляжу и сам себя не вижу.
Мне снятся книжные ларьки,
платаны с гривой гневных фурий,
и серый воздух у реки,
и мокрый флаг на префектуре.
Мне снится мир в чужом окне,
чужой изломом каждой грани.
Чугунный всадник на коне
и рахитичные герани.

Я просто сплю, меня здесь нет,
я только звук твоей брусчатки.
Я только тень, я только след,
один обман глазной сетчатки.
Я сплю, и в дальнем далеке
свои обиды забываю.
И на картавом языке
иное имя называю.



2

Простудный март, ветра, сухие дни, разлука.
Уйди, Париж, уйди! Мне страшно красоты.
Я нынче — тетива натянутого лука.
Я слышу не тебя, мне видишься не ты.

Я не хочу имён, Лютеция, блудница!
Я ночью поздно лёг и утром рано встал.
А там моя страна, которой трудно спится.
В её крови огонь и спёкшийся металл.

С кем разделю тоску по варварскому граду,
по жёсткой тишине его калмыцких глаз?
Я сам в себе найду опору и ограду.
А прочие уже, похоже, не для нас.

Всех жизней не прожить, всех судеб не примерить.
Останемся на той, которая дана.
И нас научит жить, как научила верить,
упрямая моя, угрюмая страна.



ВЕНА

1

Наверно, это вправду возраст, Вена:
в глазах пестрит, а сердцу — всё равно.
И нежность Климта лишь обыкновенна,
и перекисло рейнское вино.

На площадях неистового мира
я птиц кормил и воздухом дышал.
Мне было горько, молодо и сиро,
и я ему, похоже, не мешал.

Но вот в душе меняется погода,
и я чужой судьбы не повторю.
А хохолок пролётного удода
подходит молодому январю.

Эй, кровь, не спи! Пускай душа бродяжит —
кого-нибудь берёт под локоток,
взмахнёт полой, верёвочку подвяжет,
поколесит, потешится чуток.

К весёлым чешкам, к римлянкам строптивым!
Да нет, куда... Спасибо за порыв.
Пропахла ночь тяжёлым венским пивом
и досыпает, веки приоткрыв.



2

И снова нам прельстительница Вена
ладошкой машет, юбками трясёт,
как будто дней восторженная пена
её вот-вот куда-то унесёт.

Ну что ж, неси! И в нас душа не камень:
она с безумным Шиле заодно.
Вон бешеными женскими сосками
он снова прожигает полотно.

Так, Шиле, так! В искусство не играют,
оно кроваво. Испокон веков
поэты гибнут, а не умирают.
Не приведи Господь учеников!

Я сам — дитя мучительного века.
Но я живуч: за воздух удержусь
хотя б дыханьем, трепетаньем века.
В кленовый лист улиткой завяжусь!

Лишь не прорваться б мне в иные дали,
поверх себя, незнанью вопреки —
в то, что глаза ещё не увидали
и не нашло касание руки:

в такую боль — как будто слёз лишили,
в такую ширь — как будто всё равно.
Там до сих пор стоит несчастный Шиле
и кистью прожигает полотно.



ЖЕНЕВА

Что-то мне надоели застолья в дому у Тавеля*,
эти гнутые стёкла и пса астматический брёх,
разговоры о сёдлах, подвозе корицы и хмеля,
с откровенными взлядами трёх незамужних дурёх.

Я уж лучше пройду переулком, немного повыше.
Там солдатские байки и желчь старика д’Обиньи.
Жалко, умер, четыре столетья не слышен.
Ничего, разберёмся, мы все в этом мире свои.

Я бы тоже хотел разучить маркитантские шутки,
с гражданином Руссо** на досуге чаи погонять.
Ничего, разберёмся, я тоже покамест в закрутке,
и на пальцах считаю, и время пытаюсь понять.

Пейте чай, кальвинисты, чурайтесь похмельного зелья!
Собирайте часы и доходы кладите в сундук.
Ничего, ничего, разберёмся и с этим, веселье,
и засвищем в свистульку, и вылечим старый недуг.

_________________________________________________
* Дом Тавеля — самый старый (XIV в.) из жилых построек
города, в настоящее время музей.
**На памятнике Руссо надпись: «Руссо, гражданину Женевы».



* * *

В моих полях пространство и свобода.
И птичий выпорх крошится мелком.
Такое время — время ледохода.
Кого мне ждать и гориться о ком?

Спокойна зрелость, и печально знанье.
Горят огни далёких городов.
Но мы пока отложим начинанье
и малых дел, и медленных трудов.

Сомкнём, как раньше говорили, вежды...
Слова прощенья нам прошепчет мать:
призванье слова — не лишать надежды
и сокрушеньем душу не ломать.

Уснём, уснём. Затихнет ропот плоти,
и мы всплывём на лёгких парусах
на голос птиц, стареющих в полёте
в своих неразличимых небесах.



* * *

Холодное лето встаёт надо мной,
прощальной ладонью колышет.
Я выйду тягаться с огромной страной,
а кто эту тяжбу услышит?

Но как меня кружит азарт-кипяток,
с носка наступает на пятку,
топорщит затылок, острит локоток,
суёт кулаком под лопатку!

Российская страсть к невозможным делам
и зуд по вселенским началам...
Эх! жизнь — об колено, судьбу — пополам!
И вроде уже полегчало.

И нет у нас тяжб — мы отспорили, мать.
Я просто — от этого зуда,
от боли, от воли судьбу поломать:
в битьё, грошевая посуда!

Пускай нас окатит, и наземь швырнёт,
и кости азартом ломает!
Лишь крови да воли наследственный гнёт
душа на себя принимает.



* * *

Город лживый, нелюбый, немилый —
пивзаводы, Литейка, пруды.
Три давно безымянных могилы,
похоронка, четыре беды.

Всё, что было — уместится в горстке.
Всё, что мог — разметал по песку:
эту жизнь по сиротской развёрстке,
эту зависть к чужому куску.

Эти пьяные липы горсада,
этих чайных татарский содом.
Даже помнить об этом не надо —
как-нибудь, перед смертью, потом...

Так зачем запоздалое зренье
поимённо пруды узнаёт?
Про убогую ложь возвращенья
мелекесская память поёт.

Видно, нет моей силы и воли,
чтобы жизнь разметать по песку.
И не все разновидности боли
я успел испытать на веку.



БУДЕМ ЖИВЫ
Цикл стихотворений

На горе-горушке
Дрались побирушки:
Хвать друг дружку за виски —
«Отдавай мои куски!»
                                  Припевка



1

Вся Россия горит — нынче столько пожаров!
И копченьем ракушек пропахла река.
На афишке у клуба — улыбистый Жаров.
И трофейные ленты, и стрёкот движка.

Мы идём по земле, мы несчастны и лживы —
семилетние урки, фартовая рать.
Ради сущего хлеба, не ради наживы,
шуровать по «скрипухам» и в нежном тифу умирать.

Ой, страна, как нас жарко с тобою спаяло,
милицейским свистком охлестнуло судьбу!
Дотлевает Ростов, и дымится Каяла.
Печенеги готовят ночную татьбу.

Я запутался, мать, среди дат и столетий:
все пожары похожи, и пепел горяч.
И идут по земле, всё идут золотушные дети...
Отвернись и не помни, так тихо, так горько не плачь.



2

Я, товарищ старшина,
маленький.
Мне б, товарищ старшина,
валенки.

Мне тепла чуток
хочется.
Получила срок
мать-наводчица.



3

Что видит слух, когда оглохло зренье?
Пойду усну на глине пепелищ.
Вот плоть моя, и я совсем не нищ —
я нынче наг, как в первый день Творенья.

Кого ты слушаешь, опомнись, Иов?
Здесь ты да я. Я сир, а ты безгласен.
И не слова — одни подобья слов —
бормочет ночь и темнотою гасит:

«Гляди, малец, как подают слепой!
Ты плачь погромче да пожальче пой!»



4

Ой ты, мама-родина,
тополиный лес!
В сумраке смородинном
город Мелекесс.

Что-то нам загадано?
Глянем-подождём.
Травы пахнут ладаном,
кровью и дождём.



5

Сужаются вагонные облавы.
Майданники сигают на ходу.
Темна судьба, и нету в жизни славы.
Я лучше вслед за ними упаду.

Родная мать меня с травы поднимет.
Я в дом войду и братьев полюблю.
И на скамейку сяду между ними,
фартовой папироской задымлю.

Но как ты зла, судьба моя, Россия!
Как ест глаза твоих пожарищ дым!
И безутешны дождики косые.
И горько быть приёмышем твоим.



6. Песня беспризорника

Генерал меня усыновил
и кормил трофейным шоколадом.
Как я ел и пил, клопов давил,
объяснять вам, граждане, не надо.

Жизнь была, товарищи, вполне.
Но однажды приключилась драма:
мне приснилось, граждане, во сне,
что меня разыскивает мама.

Будто ходит-бродит в деревнях,
на разъездах кличет по вагонам.
Только я давно в других краях
с боевым гвардейским гарнизоном.

Встал я утром — и опять один.
(Сам реву рекою разливною!)
Мама, мама, я твой бедный сын!
Приходи, пожалуйста, за мною!

Взял я тут краюху со стола
и пошёл по шпалам, по железке.
Вот такие, граждане, дела
на моём на жизненном отрезке...

И ничем мне нынче не помочь.
Вся судьба моя переменилась.
И зачем ты, мама, в эту ночь,
и зачем, покойница, приснилась?



7

А чтой-то мне цыганка не гадает,
про золотые радости не врёт?
И ей, наверно, врать надоедает.
К тому ж со мной всё ясно наперёд:

казённый дом и дальняя дорога,
бубновый туз, хана по всем мастям...
Я б попросил себе крупы у Бога,
да недород по ближним областям.

Я сам себе удачу нагадаю.
Наверняка мне завтра пофартит:
я погляжу — и мама молодая
по поднебесью медленно летит.



8

Щипачи с майданниками рядом
ходят, песни грустные поют:
«Ой, не надо, опер, ой, не надо!
Нынче срок мальчишечке дают».

А состав мотается и пляшет.
А из буксы тянется мазут.
«Ой, никто мне, опер, не помашет...
В дальний путь мальчишечку везут».

Кокс горит, проскакивают сшивы.
Жизнь кричит до холода в груди:
«Всё и всем прощаю — будьте живы!»
Это просто встречный впереди.

Бьёт по векам угольная крошка.
Будем живы, если не помрём.
И в последнем тамбуре подножка
залита багровым фонарём.



9

Вся Россия нынче на колёсах.
А с плакатов тянется, зовёт
этот мальчик, Александр Матросов,
и ложится на последний дзот.

Мы ещё могил не сосчитали,
и душа обидами горит.
К нам ещё придёт товарищ Сталин
и сердечно отблагодарит.

А комбаты катят по вагонам
на своих пилёных чурбаках,
заливают память самогоном
и гармошки тискают в руках.

Матерятся, требуют, не просят:
«Христа ради, мать твою растак!..»
И култышки страшные проносят
со следами танковых атак.

У, как грозно жизнь перемешала
месиво из судеб и кровей!
...Долго же страна моя решала,
чем почтить любимых сыновей!

Мрамором и бронзой на Поклонной?
Ветеранской книжкой да пайком?
Или же с медалью обретённой
их поздравит гордый военком?



ОКЛИК

1

Любовь к земле мне стискивает горло.
Нет, ничего мне даром не прошло.
Зато, как пробку, к времени притёрло
меня моё мужское ремесло.

Мне б только быть — не старым и не новым,
но быть и помнить счёт ночей и дён,
чтоб вас потом пронизывало словом,
которым я до вас уже пронзён!

Родные, люди, — быть, и с вами рядом!
Совсем вот-вот, немного погодя,
нас век найдёт своим совиным взглядом...
Найдёт и позабудет, проходя.



2

Эта вечная боль, этот крик,
эта ярость из стиснутых строчек —
до захлёба, зажмура, впритык...
Этот плачущий слева комочек.

Достучаться, дозвать, дошептать!
Задохнуться-закашляться ором,
но хоть бабочкой в окна влетать,
петухом клекотать под забором!

Лишь себя перед миром виня,
я без вас не могу в отдаленье!
Я последняя ваша родня,
уцелевшая в пятом колене.

Я ваш хрип, ваша поздняя страсть,
ваша горечь и бранное слово.
Отзовитесь — нельзя мне пропасть,
не услышав ответного зова.

Всё ровнее стучат шестерни:
век уходит, блестя шатунами...
Мы отныне, родные, одни:
даже Он не стоит между нами.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Отзывы :  Галерея

  Яндекс.Метрика