главная страница










Стихи

ДЛИНА ДЫХАНИЯ
1980

* * *

Простите мне. Я сам себе судья.
Простите мне, покойные кормильцы.
Лежит в земле фамилия моя,
а те, другие, лишь однофамильцы.

Простите мне за то, что уцелел.
За то, что был калика, а не воин.
За то, что лгал. За то, что не жалел
того, кто жил и жалости достоин.

Простите — я не ведал, что творил,
и не в родню забывчивостью вышел.
Я только сам с собою говорил
и никого за голосом не слышал.

Простите мне за эти тридцать лет!
...Я завершил дорогу возвращенья.
Теперь мне есть кому давать ответ
и у кого вымаливать прощенье.



ВОЗВРАЩЕНИЕ

На зов огня поля срывались с мест,
и шли, и шли, свистя, походкой пьяных.
И ржавых глин отвергнутая плоть
всему была концом и завершеньем.

Я убегал сквозь скорбную страну,
шепча хулу кирпичными губами
земле обезображенной. На ней
мне не было пристанища. И дудка

гнусила вслед. Я посмотрел назад:
Воронеж мёртв, Тамбов почти не дышит.
Но кто же вас, родные, отпоёт?
Кто на глаза худую медь положит?

И я вернулся.



РУБКА ДРОВ

Открыл глаза, а день в начале,
горит оконное стекло.
Едва от берега отчалив,
плывёт и щурится село.

Всему за древностью научен,
на спуске черпая кормой,
идёт мой дом под скрип уключин
походкой старчески прямой.

Но нам пора: нас ждёт работа,
её искус и маета.
И мы выходим за ворота
на отведённые места.

Бугор, куриное семейство,
дымы растворенных дворов —
таков наш фон для лицедейства,
для волшебства — для рубки дров.

Мы расставляем с вожделеньем
весь реквизит простой игры:
чурбаны, клинья ... А поленья
ещё от пролежней мокры.

Но бьёт щепа, и птица свищет,
возвысив голоса пунктир.
И я опять по топорище
с размаху всажен в этот мир:

в четырёхмерный (вид особой,
огнём насыщенной среды),
стократ проверенный на пробу,
на вкус железистой воды.

И обращается забава
совсем не шуточной игрой.
...Всё круче к городу, направо,
сбивает румпель рулевой.

И мы идём дремать в сарае,
задвинув двери на засов,
внимать, как, ветер набирая,
гудят холстины парусов.



* * *

Ах, мать моя весна, строительница гнёзд,
ведущая с собой оранжевое лето!
Конечно, ты права, и мир взаправду прост,
как выдумка дрозда всего на три куплета.

А ты себе кружи, подковками звеня,
разглядывай скворцов, кочующих в затоне.
Не надо, не жалей, тебе не до меня.
Ты просто подержи меня в своей ладони.

Лукавая моя! Понянчь меня в руке,
побалуй, покачай на золочёной ветке,
пока моя судьба лежит на верстаке
в берёзовом клею и линиях разметки.



* * *

Ещё нас греют солнце и вино
и жаден глаз до зрелища и цвета.
И на семи шестах вознесено
над головой матерчатое лето.

Ещё деревья учатся летать,
крылами опершись на голубое.
Ещё разлука прячется, как тать
до совершенья первого разбоя.

Дробится в пальцах воздух слюдяной,
и птицы нерождённые теснятся.
...Мои живые всё ещё со мной.
А мёртвые мне больше не приснятся.



* * *

Любовь тех дней, вернись и накажи.
...Моё село черней сопревшей ржи,
а рожь во рву тлетворна, как вода,
а той воды истаяла слюда.
Постель — не лечь, окно — не поглядеть.
Надгробий погромыхивает медь.
И городов похрустывает прах
на кариозных траурных зубах.
Мой отчий дом мне чужд и незнаком.
Иль опоён я пёсьим молоком?
Да нет, куда! Забыл, не узнаю
ни городов, ни ту судьбу мою,
что на торцах плясала за куски,
как мышь в ночи, точила колоски
и каждый день хватала на лету:
за щёку, впрок, в пустую калиту.



* * *

Во вшах, в позоре, в небреженье, —
библейский Лазарь, нищ и сир, —
я шёл, и головокруженьем
меня качал тифозный мир.

Борисоглебск, моя планида!
В пуху кипят твои сады.
Как злы, пустынны, дики видом
пристанционные ряды!

Какой разор! Какой разрухой
несёт от выцветших досок!
Июльский тлен пластами пуха
течёт к земле наискосок.

Пора! Прости, голодный город
случайной радости: уже
железом бешеным распорот
закат на дальнем рубеже.

И брошен третий детприёмник,
и сквозь разъездов рёв и свист:
«Шпана, охальщина, бездомник!» —
мне вслед кричит телеграфист.

Пускай его. Уже ни страху,
ни злу
над нами власти нет.
...Гремит состав и ломит с маху
в тифозный мой, в прекрасный свет.



* * *

Потёмки, дальняя дорога,
весна, распутица, дожди.
Топографической треногой
бугор отчёркнут впереди.

То лозняком, то полем чёрным,
по бездорожью, прямиком,
свистя дырявым птичьим горлом,
я возвращаюсь в отчий дом.

Всё то же в мире этом старом:
лощина с дышлами коряг.
Замаявшимся санитаром
стоит раскрытый березняк.

А за рекой, в дыму и мраке,
поёт и рушится вода.
Прелюбодействуют собаки,
кликушествуют поезда.

А мне дыханья не хватает,
и губы кровью солоны.
И тело бренное шатает
на всех ветрах моей страны.



* * *

Идут дожди, смеркается к пяти.
Худых дорог закончилось движенье.
Сойти во двор, руками развести
сырую ткань, тугую в натяженье.

Перелило следы коровьих ног.
Цветёт грибок в сопревшей древесине.
Не подходи ко мне, лукавый бог:
не уступлю ни зелени, ни сини.

Не тронь меня, шумят мои дожди
(который год?.. и ныне им, и присно!).
Лишишь земли — не празднуй, обожди:
я на поле твоей клещом повисну.

В жестяный воздух пальцами вцеплюсь:
ну — полстроки, полвыкрика, полшага!
Ах, эта жизнь! Солоноватый вкус,
кремнём и пылью пахнущая влага.



СОТВОРЕНИЕ МИРА

Тронь отвердевающую глину
лепки торопливой и крутой.
Вот он — сотворён наполовину
с варварской поспешной простотой:

синее с багровым и зелёным
силой напряжения сведя,
рушатся библейские колонны
землю проломившего дождя.

Звери разбираются по кланам,
время начинается с нуля.
Плавают в морях левиафаны,
воду плавниками шевеля.

Что мне попросить у сотворенья,
занятого кладкою основ?
Силы ненатруженного зренья?
Детской впечатлительности слов?



* * *

Но чем прикроем наготу
души, от тела отлучённой?
...Зима прошла через черту,
и время ниткою кручёной

пошло разматываться вспять.
Тепло, морозы... Всё не просто:
задул ночник, и вот опять
непрочной кожицей коросты

обмётан снег, шершав и сер.
Не день — стекло в промытой раме
стоит столпом студёных сфер,
качаньем света в узком храме.

Глазурь дорог с утра синей,
и шаг коня неодинаков
меж низких выбоин саней,
меж рытвин с оттисками траков.

И посвист полоза, и жесть,
и блеск оглаженного среза...
И нет души, а только есть
слиянье древа и железа.

Хвала глазам моим: они,
найдя лицо земного счастья,
глядят в растворенные дни
упорным взором сопричастья.



* * *

Открой колючую дернину,
гляди и помни, чем живёшь:
железо, известь, сжатый глиной
глагола выщербленный нож.

Корней и рук переплетенье,
бессмертья терпкое вино.
Земли младенческое темя
под пальцем бьёт, обнажено.

Гляди без ропота и страха
и стой в полшаге у межи.
Умрёшь и будешь тленом, прахом
и в чёрствой глине перепахан ...

Умру.
Но всё-таки я жил!



АПРЕЛЬ

1

И вот над стынью карантинной,
над хрустом выдавленных луж,
над лозняком,
над паутиной
пролесков с воплями кликуш,

над омертвелою соломой
дорог блистающих
и над
землёй, бинтами переломов
едва прикрытой невпопад,

встаёт апрель —
и хлещут вены
синюшных рек в лицо моё.
Осипшим голосом измены
вопит забытое жильё.

И в солнца яростном разлёте,
сквозь гул отверзшихся путей,
глядит, грозясь, в крови и поте,
в тоске по людям
и работе,
угрюмый лик моих страстей.



2

И по-над аспидным забором,
над сонмом крыш и зверьих дыр,
раскрытым галочьим простором
летит, летит огромный мир...

Что было — мелочь, сор, порезы
неловкой памяти, зола,
искус оконченной аскезы.
Ты прокалился добела,

ты прост, ты чист — отковка меди,
ты любишь запах и замес
сухосемянной нашей снеди
и колер пасмурных небес.

Тебе везло: ещё не било
в твоей судьбе на перелом.
Как сладок хлеб, какая сила
в плоде надкушенном земном!

И ты глядишь, как, косо пущен,
над сонмом крыш и зверьих дыр
летит, с тобой единосущий,
единым вымеренный мир.



* * *

Дни прорастания травы.
Кому их вспомнить, шепелявых,
когда под шёпоты молвы
придёт пора шумливой славы?

Она прикатит впопыхах,
садя ветрами без разбора,
гипертрофией лопуха
ломя никчёмные заборы.

Кому их вспомнить, лежебок,
во всей их пасмурности райской,
в такой тиши, что скрип дорог
передаётся до Зарайска,

в такой горячности труда,
что всё, к чему ни склонишь ухо, —
произрастание плода
и растворение воздухов?



* * *

Плененье пчёл на привязи стеблей.
Пчела от зимней спячки воскресает,
и пьёт в горсти младенческий елей,
и над гремучей бездной повисает.

А там, внизу, — кузнечик-полотёр,
паук, перебегающий по стропам,
никчёмный мусор и бессмертный сор,
забытый при мелении потопом.

Ах, эта мелочь — пчёлы и жуки,
точильщики, бронзовки, плодожорки —
мосластые трудяги-мужики,
за нами подбирающие корки!

Как мне у них упорство перенять,
осилить лёта детскую науку
и слюдяное пёрышко принять,
оборотясь, в подставленную руку?

Мы называем птиц по именам,
уходим, чтобы снова возвращаться.
Повременим: ещё не нам, не нам
со всею этой малостью прощаться!

Ещё земля в строительных лесах.
Ну, так гляди в неё, запоминая:
дрожанье строп, и пчёлы в волосах.
И сотворенья стружка ледяная.



* * *

Бежала тень через луга,
редела и сужалась.
Цвела озёрная куга,
и лето продолжалось.

Стояли дни, легки, как вздох,
как утром — звон оконный,
как лёгкий ветер, на порог
нежданно занесённый.

На полстолетья длился час,
легко жилось и пелось.
И несказанно про запас
всего ещё хотелось.



* * *

Как разгадать ветошный лепет —
согласных робкий переклик,
когда себя на ощупь лепит
полубесформенный язык?

Немая твердь сказаться хочет
и глиной давится крутой.
В горниле времени клокочет
её губительный настой.

Зверьё третичного отлова
следит зрачком стеклянной тли,
как тяжелеющее слово
густеет в матрицах земли.

Гортань моя! Преддверье звука,
словореченья влажный свод!
Какая боль, какая мука
мне под ногами землю рвёт?

И вот из толщи непомерной,
из омовенья ста потов
идёт наверх колонка керна
с пятнистым крошевом пластов.



* * *

У, как я лгал, когда меня, бывало,
упрашивали: «Ну-ка, расскажи...»
Скупая зрелость профессионала
жила в моей неизлечимой лжи.
Слепым чутьём, предшествующим знанью,
я понимал без горечи и зла,
сколь недостойна даже состраданья
моей судьбы обыденность обыла.
И вот я лгал:
про партизанку-маму,
про смерть родни в белогородских рвах...
И простота почти античной драмы
жила в моих кощунственных словах.
Но как тогда умели верить горю!
Тамбов лежал в разоре и пыли.
Слепцы слепцов водили, и тлетворен
казался дух беспамятной земли.
Канва времён секлась и обнажалась.
Рассвет входил преддверием конца.
...Я не стеснялся. Да, я бил на жалость.
Так пожалейте ж, граждане, мальца!
За то, что мал и так немного стою,
что выбрал век себе не по плечу.
…Я получал за творчество с лихвою.
Чего теперь уже не получу.



* * *

Отходя от ночных ералашей,
приозёрье лежит в забытьи.
И дорог отвердевшая каша
обретает зернистость кутьи.

Всё в разладе, разломе, хаосе.
Уж не я ли здесь так намудрил
и на полсотворении бросил
этот наспех затеянный мир?

Мне души не хватило для кладки:
соразмерностью форм дорожа,
я послушно следил по тетрадке
за линейной строкой чертежа.

И, в соблазн совершенства впадая,
позабыл, что зима на дворе —
ледяная, скупая, худая,
с переломами в каждом ребре,

что в округе, обложенной данью,
от поборов сусеки пусты.
Что не в точности суть созиданья
и разгадка большой простоты.

В полушаге душа удержалась
от повтора надуманных драм.
Но куда мне девать мою жалость
к старым людям и голым полям?

Бессловесности прячась за плечи,
не открою сожмуренных глаз,
чтобы слабость моя человечья
ненароком не пролилась.



* * *

Помереть — да больно жить охота.
Позабыть — да память не велит,
хоть июль перстами доброхота
на глаза забвением пылит.

Вот душа послушна и покорна,
но, молчком отсчитывая срок,
шелушит обугленные зёрна
и кладёт тихонько на зубок.

Что мне в ней, незрячей и ледащей,
для кого теперь её беречь,
раз насквозь просвечивает хрящик —
из плевы не вышедшая речь?

Что мне в том, и где моя услада —
отчий дом, дощатый палисад?
Оглянусь — и на четыре лада
за спиной разъезды голосят.

И судьба, пришедшая к пределу,
на себя невидяще глядит.
И бессмертья воздух поределый
осторожно пальцы холодит.



ПАМЯТЬ
Цикл стихотворений

1

Это память шепчет в уши,
наклоняется к плечу:
«Ты припомни... ты послушай…»
Я не помню. Не хочу.

Тридцать лет бегу вдогонок,
самого себя ловлю.
В искорёженных вагонах
тень под голову стелю.

Вся родня давно зарыта,
больше некого жалеть.
Люди смертны,
только ты-то
что ж не можешь околеть?



2

Угрюмая память не хочет
ни хлеба, ни крова, ни сна.
Сидит и вполслуха бормочет
забытые мной имена.

Сиротства дырявая дудка
так тонко поёт на ветру!
О чём эта птичья погудка?
Не помню. А вспомню — умру:

от горя, от слёз малолетства,
пустых полустанков во тьме.
От времени, жалким наследством
бренчащего в пыльной суме.

Оно нас просеет сквозь сито
и лучших положит под нож.
...Проклятое, снова не сыто?
Опять мою печень клюёшь?



3

Подойдёт, посмотрит молча,
отшатнётся — не поймать.
Это осень, сватья волчья,
побирушка, злая мать.

Ходит, рванью подметает,
грош найдёт — играет им.
Дыры воздуха латает
счастьем нищенским своим.

Пьёт в горсти, объедки клянчит.
Сунут — прячет в рукава.
Немощь, божий одуванчик,
неизвестно чем жива.

Колесит судьбой неровной,
причитает на ходу:

— Ешь, мой ангел малокровный,
завтра больше украду.



4

...и эти ослепительные годы
над памятью моей, когда
не грел огонь, обуглилась вода
и в обморочных сумерках природы,
распятые, являлись города,

вещая смутным языком кончины!..
Что было — не жалею ни о чём.
Ни мёртвых. Ни живущих. Рассечём
пласты времён и вынем из пучины
свидетельства под ветхим сургучом:
всё мор и глад, и дерево людское
осквернено, и век опять жесток.
Но кто до нас умел прожить свой срок
с такой тоской и жадностью такою
к земле, уже летящей из-под ног?

О жизнь! Продлись хоть на длину дыханья:
ещё не кончен воздуха глоток!



* * *

Кипят сады, несносен дым растопки.
Обвал дождя внезапен, как испуг.
Соседский сад, растоптанный и топкий,
косым плечом ложится на напруг.

С утра знобит, но к полудню всё жарче.
На быстрине всплывают из реки
палеозоем меченные карчи
и на свету слепые пауки.

Грядёт потоп, дичание натуры.
Но в этот быт, срывающийся с мест,
апрель потом добавит лигатуры
для закрепленья собранных веществ.

Он соберёт и сплавит воедино
их плоть и крепь, их временную стать.
И на желтке опять замесит глину,
чтоб этот мир по-новому создать.



* * *

Смерти нет. Она сошла в могилу.
                                         Джон Донн

Не умру, а умру, так воскресну.
Усомнятся, а мне не впервой.
Кем я был на земле моей тесной?
Цепким тернием? Веткой древесной?
Безымянной какою травой?

Через толщу реликтовой флоры,
головой прошибая пласты,
как я рвался за светом, который
нарождался внутри темноты!

Завершив череду превращений,
перемену подобий и тел,
сотворения сумрачный гений
безглагольно сказаться хотел.

Он хотел — это мы с ним хотели! —
прогудеть, фистулой просвистать
через вытяжку жаберной щели,
в кропотливую сетку листа.

Чем я взял, не по чину отмечен,
что природа узнала мой крик
и облатку младенческой речи,
разломив, подала на язык?

...Не умру, а умру, так воскресну,
лягу камнем, травой прорасту
и вернусь в каталог бессловесных,
в исполинскую их немоту.

Смерти нет. Изменяя обличья,
что за польза гадать да рядить,
чьей гортанью — древесной иль птичьей —
ты научишься воздух цедить?



* * *

Осыпаема, волоса тише,
мелочь меди пойдёт на литьё
как ненужный природе излишек
при несметном богатстве её.

Но пока между сутью и делом
не решён затянувшийся спор,
ты неслышно подходишь к пределу
и глядишь в прожитое в упор:

вот у этих корявых кореньев
начинается наша черта,
за которой сражает прозренье,
как гомеровская слепота,

за которой уже не детали
ремесло отдаёт за гроши,
а уменье писать на металле
пережжённым графитом души.

...Кто берёт меня тяжкой десницей
(это — время твоё, не ропщи!)
и швыряет обугленной птицей
с нерасчётливой силой пращи?



* * *

Что мой восторг? Влюблённость недоучки.
Не пиетет к сцепленью мелочей
выводит слог за рамки благозвучья
и примиряет с временем. Но чей

заряд души, рванувшей по нарезам
во весь раскат калёного ствола
той простотой, что лишь не затрапеза,
ударит вдруг эпохе под крыла?

И сквозь расчёт точнейшего сумбура,
где, что ни тронь — прибито к костяку,
сквозь бросовую лжеархитектуру
проглянет суть, которой на веку

коснулся раз, — и связью, братства кровней,
она придёт судьбу твою спаять.
И, никому не набиваясь в ровни,
ты будешь в рост со временем стоять.



* * *

Гроза прошла, и снова я живу.
Болит моё израненное тело.
Ужели это было наяву —
петух вещал и терние летело,

вода цвела, рассудок был разъят,
и я лежал без боли и желанья
и ждал тебя: придёшь, уронишь взгляд —
и расшибёшь своей тяжёлой дланью?

Спасибо, жизнь: ещё не в этот раз,
ещё безумье спрятано в кубышку.
И гад земной, водивший этот пляс,
берёт себе на время передышку.



* * *

Мне час с немногим ходу
то в гору, то с горы.
Хорошую погоду
пророчат комары.

Вдоль выгонов и пахот —
дорога на карьер.
Трещит лесная птаха
сплошную букву «р»:

то пустится нахлыстом,
а то, почти без сил,
висит на нитке свиста,
вращаясь по оси.

Всё выше, выше, выше,
всё круче на лету!
И лес уже не слышит
окрестную тщету:

он внемлет каждым корнем,
как бьётся чуть дыша
горошиною в горле
стоящая душа,

как, мучаясь до корчей
над тем, в чём проку нет,
горчайшее из творчеств
рождается на свет.



* * *

Но лишь на шаг ступил от этой гонки
и постоял с округою вдвоём —
над головой, нежнее мыльной плёнки,
зашелестев, взрывается объём.

И вылет строп, подвешенных под полог,
тебя несёт, и надо, чтобы ты
весь этот день, как будущего сколок,
до мелочей запомнил с высоты,

чтоб ты прозрел в предвидении чуда
его судьбы ускорившийся ход,
его озёр поблекшую полуду,
когда её дождинами сечёт.



ДОЖДЬ

Людмиле Копыловой

Умрём — и никто не в ответе.
Такие пошли времена:
три месяца ветер да ветер,
да диких дерев семена.

Блаженная плёнка безводья
стянула творения рот.
Но кто там телегу подводит
и бочки сгружает?.. И вот

с расчётливостью сластолюбца
он медлит, свой норов тая.
И вдруг ударяет, как в блюдца,
в чугунных оврагов края!

Он падает наземь и брызжет,
коверкает смехом слова.
Опять этот встрёпанный рыжий
хохочет, задрав рукава!

А с ним, уцепившись за хлястик,
одна в мою тысячу лет,
приходит любовь, чтобы застить
собой
пошатнувшийся свет.

Чтоб сердце дразнить и тетёшкать,
одной с ним кровиной дрожать.
И ласковой детской ладошкой
до смертного выкрика сжать.



* * *

Я вышел рано. Было тихо.
Хрустела мёрзлая вода.
Земля лежала цвета жмыха,
ещё не веря в холода.

Была пустынна лесосека
и недвижим полёт листа.
Как до прихода человека
всё возвращалось на места.

И, обомлевшая от страха,
ещё на тот, на прежний лад,
кричала крошечная птаха
взахлёб, некстати, невпопад.



* * *

Зачем я был с тобой в таком родстве,
в таком сцепленье разума и крови,
что забывал о жалком естестве
и, не стыдясь, вставал с тобою вровень?

Я так хочу пройти по всем рядам,
по всем графам немыслимой таблицы!
Ты помани — я всё тебе отдам
за горловое клекотанье птицы!

Плескать крылом челночного стрижа,
сгорать в зерне усилием проклёва...
И, не дойдя за шаг до рубежа,
довоплощаться в камень или слово —

но только б знать, что жизнь ещё не вся,
ещё бежать за проносимой тенью!
И, на пустячной ниточке вися,
благословлять обман перерожденья.



СНОВА ПАМЯТЬ

1

Во мне уже ни жалости, ни злобы.
Мне девять лет, я видел всё что мог.
Мне снится сон, во сне шикуют «жлобы»
и спит сержант, вернувшийся без ног.

В теплушке вонь, картёжничают урки.
Плывёт разъезд, подводы торгашей.
Сержант сосёт подмокшие окурки.
Санпропускник — прокаливанье вшей.

Гляди-ка: сон, а до чего похоже!
На кой мне ляд вчерашняя мура?
Что ночь, что день — всегда одно и то же.
Мне б не про это, мне б не про вчера!

Мне б про халву — но чтоб по килограмму!
Про золотое яблоко-ранет!
Про до войны. А лучше бы про маму.
Про что-нибудь, чего на свете нет.



2

Моим словам уже не будет веры.
Я вру — меня и слушать не хотят.
Зачем так звонко милиционеры
за тридцать вёрст, в Поворино, свистят?

Зачем так страшно пахнет палисадник —
вокзальный промороженный сортир,
и на ветру гремит фанерный задник
в часовне, приспособленной под тир?

Мир слишком громок. Я заболеваю.
Меня знобит, не клеятся дела:
стою себе, канючу, подпеваю —
а ни одна душа не подала.

Бывало, чуть сойдёшь на полустанке,
потрёшься по базару — и сейчас:
«Послушайте, граждане и гражданки,
мой малолетний горестный рассказ!»

А дальше ври, но чтоб не выпирало:
в таких делах чувствительность нужна.
«Отец мой был геройским генералом,
а мать была турецкая княжна».



3

У, как заплачу-завою,
как затоскую навзрыд:
«Где ты закидан травою,
где ты закопан-зарыт?

Где ты мне только помстилась,
нянчила, пела, ждала,

а полетела — спустилась,
прянула — встать не смогла?

Я ваш дичок придорожный,
корка скоромного дня!»
Господи, сколько же можно?
Освободи ты меня!

Я ведь уже забываю.
Так, бормочу в забытьи...
...Поздно я вас отпеваю.
Поздно, родные мои.



* * *

Пора крещенских холодов
пришла и стала. Круг замкнулся.
Рычаг назначенных трудов
с зимы на лето повернулся.

И вот скрипит земная ось,
и древоточец древо точит.
Ещё ничто не началось —
лишь ветер ветками бормочет.

Лишь ясен снег, да в вышине
дневного месяца скольженье.
Лишь горло дрогнуло во мне
давно забытым напряженьем.



* * *

Я умирал. Среди забвенья,
безгласья, горя, пустоты —
костяк, расторгнутый на звенья,
я вспомнить силился черты

того, что меркло и снижалось,
что остывало и рвалось, —
к чему была такая жалость...
Что жизнью будто бы звалось.

А смерть не шла, пренебрегала.
Я встал и понял, что воскрес.
И мир в осиновых прогалах
обрёл свой выверенный вес.

И я пошёл. Без слёз, без чувства,
без горя, грезя наяву.
Я был комок, безгласый сгусток
ревущей радости: «Живу!»

Живу! И вот моё светило!
Ты слышишь, жизнь? Мы будем жить!
Когда б ты так меня любила,
как я могу тебя любить!

В крови, в бреду, в отходной злобе,
рабом, калекою, слепцом —
искать средь всех людских подобий
твоё прекрасное лицо!



* * *

Встанем спозаранку —
и за самовар.
Пряники-баранки,
ходовой товар.

Холодно и пусто,
птица не поёт.
Квасится капуста,
да кукушка бьёт.

Всё прибилось к брегу,
встало на места.
Видно, время снегу —
так душа чиста.



МЕЛЕКЕСС

1

Как боль надкостницы, как жженье,
сухой гортани колотьё —
во весь замах воображенья
опять подъёмлется копьё.

Иглой прострела — в поясницу,
тупым по мякоти — надрез.
Совсем не спящему, мне снится
проклятый город Мелекесс.

Пруды, базары, пивзаводы...
Стою на острие ножа.
Сквозь тыщу лет, огни и воды,
влекут из нетей на вожжах.

У, память, старая старуха!
Опять откапываешь хлам,
подносишь раковину уха
к моим бессмысленным устам.



2

Я пережил их всех — и вот
стою один, поднявши руки:
ответь, за что был предан муке
и разорён мой бедный род?

Могила матери моей,
отец, зарытый в общей яме,
старуха с гнойными глазами ...
Не много ль было мне смертей?

Оставь. Дай дух перевести.
Дай к прожитому приглядеться,
оборотясь на полпути.
Я буду твой — куда мне деться!



* * *

Живи и числи счёт
листу, оврагу, ветке.
И как вода течёт,
и как удачи редки.

Проснулся поутру:
«Хвала!»
«Осанна, вечер!»
Я в две руки беру,
а расплатиться нечем.

Вон день уходит ввысь,
развеянный по хладу.
Мгновение, продлись!
Мне ничего не надо.



* * *

Просыпаясь ранней ранью,
слышу, голову подняв:
птичье жадное оранье
бьёт о притолоку дня.

Тишина висит на нитке.
День встаёт, багров и рыж,
над прохладою калитки,
над сумятицею крыш.

Тень ломается прямая.
Дело движется к тому,
чтобы, пальцы поджимая,
босиком ходить в дому,

ждать обеда, бить баклуши,
на погоду клеветать
и, устроившись под грушей,
старых циников читать.

Ничего душе не надо,
ко всему она глуха.
Только б солнце, гомон сада,
вокализы петуха!



* * *

Кончаются жары, .
разрешена охота.
Окликнула дворы
пора гусепролёта.

Я каждый день и час
кладу к себе в копилку.
Прошёл Медовый Спас
за дальнюю развилку.

За ним, отбыв постой,
сады пустились следом,
безделицей пустой
утешив напоследок:

мол, ты запасся впрок
и нынче не в убытке...
Отчётлив след дорог,
как след отбойной нитки.



* * *

Матери

Который век я на земле живу?
...Рождались, умирали, воскресали,
постройку на фундаменте бросали,
кончали на заглавии главу...

Когда ты уходила им вослед,
я клялся отстоять тебя у тлена
и славить до десятого колена.
А вот уже и слов на это нет.



ТОСКАНСКИЙ ВОЗДУХ
Цикл стихотворений

1

Тосканский воздух, я уже не твой.
Я разучился языку чужому.
Из тысяч слов я затвердил: «Домой!» —
и на холмах ищу дорогу к дому:
по горбылям твоих бессмертных лоз,
путём крота — по влаге перегноя.
Но мне хотя бы пёрышко стрекоз —
летучий прах, стекольце нитяное!
Вот суть моя — перо и птичий пух,
вся эта голь, спелёнутая в горстку.
...Повременить, озрить небесный круг —
и полететь косым пичужьим порском.



2

Мне снится Пиза: карантинный быт
и нищета грошового ночлега.
Канун весны — то приближенье снега,
то обсыханье тротуарных плит.

Бог с нею, с башней. Я уже летал
по крутизне закрученной спирали:
косые балки купол подпирали,
и гефсиманский голубь лепетал.

Мне не туда, мне рядом — на припёк,
за полусферы той щербатой крыши,
на ту траву, где я стоял и слышал
и только слов восстановить не мог.

Мне за лотки, торговые ряды,
из тесноты — туда, на середину.
Приотворюсь, скупую душу выну:
побудь собой, поплачь, попей воды.



3

На что моим глазам видения Сиены,
смущающие их подробностями сна?
Я был, меня не ждут, забудем эти стены,
оставим для других чужие имена.

Ни зверю, ни зерну, ни дереву чужому
я больше не родня и счёта не веду.
Довольно, отбродил — я возвращаюсь к дому,
оставленному мной в немыслимом году.

У, лютая тоска по зелени и сини!
Сожги мои глаза до боли роговиц.
Верни меня назад — к моей сиротской глине,
к распластанным крылам моих бессмертных птиц.

(Я слышу, как они крылами ловят ветер,
и ломкое перо по воздуху летит.
Стрекозьей чешуёй в синюшинах отметин
над самой головой пространство шелестит.)

Что слаще на земле, чем воздух возвращенья,
касающийся нас изнанкою листа,
когда, преодолев инерцию вращенья,
она выносит нас на прежние места?



4

Стихает гул брусчатых площадей.
Молчит моя красавица Сиена.
И лишь сквозит прозрачней и худей
застенчивым девическим коленом.

Возьми меня на свой гончарный круг —
я для тебя податливее глины,
огладь меня касаньем влажных рук
и обведи одним движеньем длинным.

Ну побалуй, потешься, полепи!
Вот плоть моя непрочного замеса.
Возьми её, немного укрепи
и прокали для колера и веса.

Как страшно быть у времени в долгу
и понимать, что расплатиться нечем!
Возьми меня, я больше не могу —
я не хочу моей бессильной речи.

Меня гнетёт махина языка.
Мне тяжко в слове — необжитом теле.
Отдай его хотя бы на пока
кому угодно — было бы при деле!

А мне глядеться в этот мир хмельной
какой-нибудь безгласою поделкой —
кувшином с горловиной расписной,
сиенской размалёванной тарелкой.



5

Из лёгких рук пуская голубей,
взгляни наверх, на свод золототканый:
всё веселей, вольней и голубей
там ты летишь просторами Тосканы.

По краю мира плавает звезда.
Косматый шмель качается в полёте.
И воздуха теснимая среда
приобретает монолитность плоти.

Ну так скажи, куда же нам уйти,
кого же нам позвать себе для смены,
когда бессмертье встало на пути
под золотыми стенами Сиены?

Как сладко жить и быть роднёй всему,
что сопричастно празднику и чуду!
Но привыкать к рожденью своему
я до конца пути, наверно, буду.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Отзывы :  Галерея

  Яндекс.Метрика